«На странную музыку сумрак горазд…» На странную музыку сумрак горазд, как будто природа пристанище ищет: то голое дерево голос подаст, то почва вздохнет, а то ветер просвищет. Всё злей эти звуки, чем ближе к зиме и чем откровеннее горечь и полночь. Там дальние кто-то страдают во тьме за дверью глухой, призывая на помощь. Там чьей-то слезой затуманенный взор, которого ветви уже не упрячут… И дверь распахну я и брошусь во двор: а это в дому моем стонут и плачут. «Что-то сыночек мой уединением стал тяготиться…»
Что-то сыночек мой уединением стал тяготиться. Разве прекрасное в шумной компании может родиться? Там и мыслишки, внезапно явившейся, не уберечь: в уши разверстые только напрасная просится речь. Папочка твой не случайно сработал надежный свой кокон. Он состоит из дубовых дверей и зашторенных окон. Он состоит из надменных замков и щеколд золотых… Лица незваные с благоговением смотрят на них. Чем же твой папочка в коконе этом прокуренном занят? Верит ли в то, что перо не продаст, что строка не обманет? Верит ли вновь, как всю жизнь, в обольщения вечных химер: в гибель зловещего Зла и в победу Добра, например? Шумные гости, не то чтобы циники — дети стихии, ищут себе вдохновенья и радостей в годы лихие, не замечая, как вновь во все стороны щепки летят, черного Зла не боятся, да вот и Добра не хотят. Всё справедливо. Там новые звуки рождаются глухо. Это мелодия. К ней и повернуто папочки ухо. Но неуверенно как-то склоняется вниз голова: музыка нравится, но непонятные льются слова. Папочка делает вид, что и нынче он истиной правит. То ли и впрямь не устал обольщаться, а то ли лукавит, что, мол, гармония с верою будут в одно сведены… Только никто не дает за нее даже малой цены. Всё справедливо. И пусть он лелеет и холит свой кокон. Вы же ликуйте и иронизируйте шумно и скопом, но погрустите хотя бы, увидев, как сходит на нет серый, чужой, старомодный, сутулый его силуэт. «Мне не нравится мой силуэт…» Мне не нравится мой силуэт: невпопад как-то скомкан и скроен. А ведь мальчик был ладен и строен… И надежды на лучшее нет. Поистерся мой старый пиджак, но уже не зову я портного: перекройки не выдержать снова — доплетусь до финала и так. Но тогда почему, почему по капризу какому такому ничего не прощаю другому и перчатку швыряю ему? Покосился мой храм на крови, впрочем, так же, как прочие стройки. Новогодняя ель — на помойке. Ни надежд, ни судьбы, ни любви… Но тогда отчего, отчего рву листы и бумагу мараю? Не сгорел — только всё догораю и молчанья боюсь своего? «Я вам описываю жизнь свою, и больше никакую…» Я вам описываю жизнь свою, и больше никакую. Я вам описываю жизнь свою, и только лишь свою. Каким я вижу этот свет, как я люблю и протестую, всю подноготную живую у этой жизни на краю. И с краюшка того бытья, с последней той ступеньки шаткой, из позднего того окошка, и зазывая и маня, мне представляется она такой бескрайнею и сладкой, как будто дальняя дорога опять открылась для меня. Как будто это для меня: березы белой лист багряный, рябины красной лист узорный и дуба черная кора, и по капризу моему клубится утренник туманный, по прихоти моей счастливой стоит сентябрьская пора. «Вы — армия перед походом…» Вы — армия перед походом в преддверии грозных атак. Отставка вчерашним свободам! Все собрано в жесткий кулак. Соперника профиль неясный всё четче под жгучим огнем, и ваши солдаты прекрасны в воинственном раже своем. Всё будет как в том, сорок пятом: приходит с едой аппетит. И армия свой ультиматум предъявит, когда победит. Рассеется дым над полями, но вы — уже войско без крыл с обозами, госпиталями, с надгробьями братских могил. Шмель в Массачусетсе Ну надо же: шмель подмосковный откуда куда залетел! — и свой пиджачишко посконный для пущего форса надел. А свой локоточек протертый под крылышко спрятал слегка, и лапкой как будто нетвердой коснулся живого цветка. Не склонный отнюдь к сантиментам, он словно из ковшика пил и с русским как будто акцентом английские фразы бубнил. Потом покачал головою, пыльцу утирая со щек… И вновь загудел над травою шаляпинский чистый басок. |