«Черный ворон сквозь белое облако глянет…» Черный ворон сквозь белое облако глянет — значит, скоро кровавая музыка грянет. В генеральском мундире стоит дирижер, перед ним — под машинку остриженный хор. У него — руки в белых перчатках. Песнопенье, знакомое с давешних пор, возникает из слов непечатных. Постепенно вступают штыки и мортиры — значит, скоро по швам расползутся мундиры, значит, скоро сподобимся есть за двоих, забывать мертвецов и бояться живых, Разыгрался на славу оркестр допотопный. Все наелись от пуза музыки окопной. Дирижер дирижера спешит заменить. Те, что в поле вповалку (прошу извинить), с того ворона взоров не сводят, и кого хоронить, и кому хоронить — непонятно… А годы уходят. Все кончается в срок. Лишней крови хватает. Род людской ведь не сахар — авось не растает. Двое живы (покуда их вексель продлен), третий (лишний, наверно) в раю погребен, и земля словно пух под лопатой… А над ними с прадедовых самых времен — черный ворон, во всем виноватый. «На полянке разминаются оркестры духовые…»
На полянке разминаются оркестры духовые и играют марш известный неизвестно для чего. Мы пока еще все целы, мы покуда все живые, а когда нагрянет утро — там посмотрим, кто кого. И ефрейтор одинокий шаг высокий отбивает, у него глаза большие, у него победный вид… Но глубоко, так глубоко, просто глубже не бывает, он за пазухою письма треугольные хранит. Лейтенантик моложавый (он назначен к нам комбатом) смотрит карту полевую, верит в чудо и в успех. А солдат со мною рядом называет меня братом: кровь, кипящая по жилам, нынче общая на всех. Смолкли гордые оркестры — это главная примета. Наготове все запасы: крови, брани и свинца… Сколько там минут осталось… три-четыре до рассвета, три-четыре до победы… три-четыре до конца. «Ах, что-то мне не верится, что я, брат, воевал…» Ах, что-то мне не верится, что я, брат, воевал. А может, это школьник меня нарисовал: я ручками размахиваю, я ножками сучу, и уцелеть рассчитываю, и победить хочу. Ах, что-то мне не верится, что я, брат, убивал. А может, просто вечером в кино я побывал? И не хватал оружия, чужую жизнь круша, и руки мои чистые, и праведна душа. Ах, что-то мне не верится, что я не пал в бою. А может быть, подстреленный, давно живу в раю, и кущи там, и рощи там, и кудри по плечам… А эта жизнь прекрасная лишь снится по ночам. «Взяться за руки не я ли призывал вас, господа?..» Взяться за руки не я ли призывал вас, господа? Отчего же вы не вслушались в слова мои, когда кто-то властный наши души друг от друга уводил? Чем же я вам не потрафил? Чем я вам не угодил? Ваши взоры, словно пушки, на меня наведены, словно я вам что-то должен… Мы друг другу не должны. Что мы есть? Всего лишь крохи в мутном море бытия. Всё, что рядом, тем дороже, чем короче жизнь моя. Не сужу о вас с пристрастьем, не рыдаю, не ору, со спокойным вдохновеньем в руки тросточку беру и на гордых тонких ножках семеню в святую даль. Видно, всё должно распасться. Распадайся же… А жаль. «Хочу воскресить своих предков…» Хочу воскресить своих предков, хоть что-нибудь в сердце сберечь. Они словно птицы на ветках, и мне непонятна их речь. Живут в небесах мои бабки и ангелов кормят с руки. На райское пение падки, на доброе слово легки. Не слышно им плача и грома, и это уже на века. И нет у них отчего дома, а только одни облака. Они в кринолины одеты. И льется божественный свет от бабушки Елизаветы к прабабушке Элисабет. Детство Я еду Тифлисом в пролетке. Октябрь стоит золотой. Осенние нарды и четки повсюду стучат вразнобой. Сапожник согнулся над хромом, лудильщик ударил в котел, и с уличным гамом и громом по городу праздник пошел. Уже за спиной Ортачала. Кура пролегла стороной. Мне только лишь три отстучало, а что еще будет со мной! Пустячное жизни мгновенье, едва лишь запомнишь его, но всюду царит вдохновенье, и это превыше всего. В застолье, в любви и коварстве, от той и до этой стены, и в воздухе, как в государстве, все страсти в одну сведены. Я еду Тифлисом в пролетке и вижу, как осень кружит, и локоть родной моей тетки на белой подушке дрожит. |