Появились оливковые рощи. Древние оливы с глубокими морщинами раскоряченных стволов плавились на южном солнце. Снимать их в таком освещении было бесполезно, но я все равно сделал пару фотографий. Снял я и море, поблескивавшее далеко внизу между моими покрывшимися пылью кроссовками, и непонятную птицу, уставившуюся на меня с огромного камня, зависшего над бездной. А еще – два необыкновенно высоких кипариса, тщетно ловивших треугольными вершинами полуденное солнце. Снимал я для себя будущего, старого, умудренного жизнью, что наверняка будет скучать по таким вот летним дням.
Цикады усилили громкость, подступив к предельным децибелам. Жара вошла в пике. Пот множеством ручейков стекал по мне, заползал в глаза, уши, во все складки, которые еще сохранило отощавшее тело. С каждым шагом я шел все медленнее, тяжелее. А потом силы кончились. Внезапно. Точно их кто-то выключил. Опустившись в тень миртового дерева, я прислонился к его стволу, допил воду из пластиковой бутылки и прикрыл глаза. Все-таки я еще был слаб. Сон сморил меня мгновенно…
Проснулся я от того, что кто-то тряс меня за плечо. Открыв глаза, увидел перед собой очень старую худую гречанку. Она улыбалась и что-то говорила мне. Седые волосы старушки были собраны на затылке в тугой пучок. Несмотря на жару, на ней была теплая безрукавка с вышитыми птицами, когда-то, по-видимому, синяя, теперь же и цвет, и рисунок почти стерлись. Из-под длинной юбки выглядывали старенькие тапочки. Одной рукой старушка держала за веревку козу с удивительно недружелюбным взглядом, а другой пыталась меня поднять, что-то при этом приговаривая ласково, но настойчиво. Я встал на ноги, улыбнулся ей и хотел было отправиться назад, вниз, но старушка продолжала что-то говорить, показывая головой вправо вверх – дескать, пойдем, пойдем.
Старушка шла впереди, за ней брела коза с разбухшим выменем, а за козой я. Судя по смягчившимся краскам и появившимся теням, спал я долго. Взглянул на телефон – шел уже четвертый час. Старая гречанка меж тем не умолкала ни на минуту, все что-то говорила, оглядываясь на меня. Внезапно, после очередного поворота тропинки, перед нами материализовался типично греческий домик. Две оливы, темная сеть под ними. По обеим сторонам двери (облупившаяся голубая краска) две кадки с цветами. Почтовый ящик. Потянув дверь за ручку, старушка пригласила меня в дом. Я вошел. Внутри было прохладно. Старая гречанка показала на себя и сказала – Μαρια, я тоже назвался – Петр. Она заулыбалась еще сильнее. Πετρος, Πετρος, счастливо повторила она. Зубы у нее были желтоватые, «съеденные», а кожа на лице вся сморщенная, выгоревшая на солнце. Мария провела меня в небольшую комнату, а сама, потянув козу, куда-то вышла. Я огляделся. Обстановка была очень простой – темный старомодный буфет, за которым поблескивали стекло и керамика, стол, четыре старых стула с изогнутыми ножками. Неровно оштукатуренная стена. На ней – голубая плошка с хитрым веселым рисунком. Круглое зеркало. Я подошел. Уставился на себя. Бледный, осунувшийся. Нос заострился, щеки впали. Средиземноморский свет, точно офтальмологическая лампа, заглядывал вглубь моих светло-серых глаз. В них появилось что-то новое, незнакомое. Выглядел я старше, чем неделю назад. Что ж, это неудивительно, последние дни я полагал, что не выживу. Врача я вызвать не мог – ни денег, ни страховки у меня не было. Только обратный билет, немного мелочи да таблетки, что оставили мне приятели.
Старушка вернулась. Усадила меня за стол. Постелила салфетку. Взяла из буфета посуду и снова ненадолго вышла. Немного погодя принесла поднос со стаканом молока, маленькой чашкой кофе, хлебом, козьим сыром и тремя персиками. Поставила это все передо мной. Дружелюбно показала мне рукой – ешь. Я быстро справился со смущением и с наслаждением выпил сначала молоко, потом крепкий и сладкий греческий кофе. Мария села на стул напротив и принялась говорить. В этот раз она рассказывала какую-то историю. Я не понимал ни слова, но было видно, что эта история для Марии чрезвычайно дорога. Рассказывая (а голос у нее был глуховатый, чуть надтреснутый), старушка то смеялась от удовольствия, то вдруг делалась серьезной, грустной. Взмахивала руками, выкрикивала что-то, возмущалась, снова смеялась. Потом неожиданно замолчала. Посмотрела сквозь меня. В наступившей тишине было слышно, как жужжат возле окна пчелы. На глазах Марии навернулись слезы. Она сказала что-то совсем тихо, одними губами (две ниточки, истончившиеся от времени). И заплакала. Жалко, безнадежно.
Я растерялся. Надо было бы подняться, обнять ее, утешить. Но ничего этого я не умел, стеснялся. Я пробормотал по-русски: «Это ничего-ничего». Не сразу, но услышала. Взглянула на меня. «Все хорошо, хорошо», – сказал я снова. Она будто поняла, положила сухую горячую ладонь на мою руку, благодарно улыбнулась, быстро покачала головой вправо-влево. Вытащила из кармана носовой платок, поднесла к глазам. Потом, словно вспомнив что-то, подняла палец кверху, опять вышла и почти тут же вернулась с жестяной коробкой. Поставила ее на стол. Жестянке было лет пятьдесят, по углам она заржавела, английские буквы почти стерлись, видимо, когда-то в ней хранился чай. Мария открыла банку и вынула оттуда маленького формата черно-белую фотографию. Подвинула стул ближе ко мне. От старушки пахло солнцем, сухими травами, воздухом и еще – тем мышиным запахом, которым пахнут все старые люди. Заскорузлые руки бережно, благоговейно держали пожелтевшую от времени карточку. Протянула мне.
Грек в военной форме, серьезный, в очках.
– Αρίστος[16], – пояснила она.
– Красивый, – сказал я и повторил это на английском.
Она важно кивнула.
Потом показала другую фотографию – тот же грек, а с ним молодая женщина в светлом платье. Старушка дотронулась пальцем до девушки на фотографии, потом до своей впавшей груди:
– Μαρια.
Точеная фигурка, нежный открытый взгляд, роскошные тяжелые волосы в высокой прическе, украшенной диадемой. Я изумился. Посмотрел на сегодняшнюю Марию, пытаясь в дряхлых чертах угадать облик одной из самых красивых женщин, что мне довелось видеть.
– Вы были очень красивы, – сказал я. – Очень.
Она кивнула, потом достала из жестянки колечко, браслет. Старомодные (или уже старинные?), но ухоженные, начищенные. Не спеша показала мне. Потом прижала к груди, поцеловала, улыбнулась. Надела браслет на левую руку. Рука ссохлась за годы, и браслет тут же соскользнул к кисти. Попробовала надеть кольцо на безымянный палец, но натруженные узлы сустава не позволили это сделать. Предприняв несколько попыток, она засмеялась и убрала кольцо и браслет обратно в жестянку. Вытащила пачку писем, выбрала одно и принялась читать вслух. Глаза ее еще были мокрыми от слез, но уже светилась изнутри.
Я наслаждался мелодией греческого языка, не понимая ни слова. Насколько бы абсурдно ни выглядела ситуация со стороны, я чувствовал себя совершенно естественно. Так покойно, хорошо, уютно мне не было с детства. Будто все в мире встало, пусть и на короткий срок, на свои места.
Я провел у Марии около часа. Потом засобирался назад. Наутро у меня был самолет в Москву. Я показал его полет раскачивающимися руками. Кажется, поняла, засмеялась. Проводила меня к асфальтированной дороге, что лентой вилась вниз. Обняла, бережно, по-матерински. Сердце мое сжалось, и я опять, как в жестокие часы недавней болезни, затосковал по теплу, ласке. Вот уже несколько лет никому не было до меня никакого дела. Неожиданно для себя я тепло обнял старушку в ответ. На повороте дороги, перед тем как исчезнуть с ее глаз, я обернулся – она все еще стояла на том же месте. Помахал рукой, она с готовностью помахала в ответ.
Дорога, которую показала старушка, оказалась куда короче тропинки, по которой я поднимался. Меньше чем за час я добрался до отеля. Время, оставшееся до ужина, я купался в море. Плавал, нырял, а когда уставал, покачивался на волнах, глядя на нежнейшее вечернее небо, на греческое солнце, величественно идущее на посадку. Я жалел, что не сделал фотографии Марии.