Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Острая жалость к другу захлестнула Сергея. «Кому он тут нужен будет, кто о нем подумает, когда казнят меня?… Что он увидит в жизни своей, кроме унижений и горести? А там его никто не обидит, не причинит боли, там он со мной будет, там маменька его, там он останется таким, как сейчас, не ожесточится, не озлобится, не причинит зла никому…».

Арестант вылил из кружки на стол несколько капель воды, взял из печки щепотку сажи, развел. Вытащил из-под тюфяка осколок, перевернул письмо Мишино… И вдруг почувствовал, как где-то в глубине груди, впервые после ранения, ожил голос, зазвучала музыка…

Окончив письмо, он понял, как будет вести себя на допросах. Сердце его возликовало, разум же был смущен. «Господи, может быть, я и подлец… – подумал Сергей, отдавая записку в руки того, кто принес ее. – Но ведь и подлецы жалости достойны…»

Через три часа Глухов вернулся и молча сунул в руку Мишеля смятый листок. Мишель развернул его и недоуменно поднял глаза – он увидел свою собственную записку.

– Переверните. Бумаги и чернил не дали другу вашему.

На обороте записки Мишель едва разглядел рисунок, нацарапанный чем-то острым, измазанным сажей. Река, уединенный остров, поросший соснами, лодочка… В лодочке же две человеческие фигурки, взявшиеся за руки…

Мишель снова, второй раз за этот день, заплакал – и слезы успокоили его душу. Он положил рисунок на грудь, под разорванную рубаху, и опустился на подушку. В эту ночь он впервые заснул спокойно.

5

Через три дня Сергей предстал перед Комитетом. Отвечая, всячески подчеркивал вину Мишину. На вопрос о наиболее влиятельных членах общества южного отвечал, что члены сии – он сам, Пестель и подпоручик Бестужев-Рюмин. Заявил, что сам, непосредственно, не сносился с членами общества славянского – для того был Бестужев, и только он. Что подпоручик уговорил славян покуситься на жизнь государя… Что и на съезде в Киеве Бестужев говорил о надобности покушения сего, и потом держался сего мнения.

– Откровенность ваша радует, подполковник, – генерал Чернышев перегнулся к нему через стол. – Но не кажется ли вам, что валить всю вину на друга … как бы объяснить вам…

– Подло? Кажется, ваше превосходительство. Но я не валю на него, сие есть правда… С себя же я вины не снимаю, да и невозможно это в моем положении.

После допроса Сергея, взвесив все обстоятельства, Комитет представил государю о заковании подпоручика Бестужева-Рюмина в кандалы, за дерзость и запирательство. Когда пришли к нему с кандалами, Мишель сначала испугался, а потом успокоился, убедившись, что все складывается так, как должно. И блаженно улыбнулся вошедшим.

Шли месяцы. Допросы продолжались, Мишель сидел в оковах, пытался смягчить сколь возможно участь друга – и тем утяжелить свою. Сергей же держался тактики признательной. И столь часто видел недоумение на лицах членов Комитета, что перестал обращать на это внимание.

В мае им – по разноречию в показаниях – была предложена очная ставка. Мишель бредил этой очной ставкой, мечтал о ней с января месяца, специально спорил с частностями показаний Сережиных. Ему очень надо было увидеться с другом, пусть даже и при свидетелях… И если не обнять его, то хотя бы по руке погладить, в глаза заглянуть. Он был уверен, что Сереже достаточно одного взгляда, чтобы вылечить душу его, исцелить запястья, изъеденные кандальным железом…

В тот день он не шел – буквально летел в Комитет, и полету этому не мешали ни кандалы на руках, ни черная повязка на глазах. Было тепло, природа воскресла после зимы, и ноги сами несли Мишеля знакомой дорогой в присутствие. В присутствии, однако, заявили ему, что подполковник только что согласился со всеми его показаниями – и очной ставки не будет. Мишель с трудом сдержал слезы разочарования…

Выходя, он увидел в коридоре Сережу. Голова и плечи его были низко опущены, он смотрел в пол, но, как показалось Мишелю, заметил его. Мишель сделал шаг навстречу, улыбнулся. Но Сергей, отвернувшись, обратился к конвойному офицеру:

– Уведите меня, прошу вас…

Спустя месяц Мишеля вновь вызвали в присутствие. За столом сидели другие генералы, не те, что прежде – из прежних был только Чернышев. Чернышев сунул в руки Мишелю толстую папку с его собственными показаниями. Мишель с трепетом раскрыл ее, принялся разглядывать: в показаниях этих была история его жизни, его души, его падения… Чернышев, заметив, что узник слишком долго читает листы, папку отобрал.

– Вашею ли рукою подписаны листы сии? – спросил он словно механическим голосом.

– Да.

– Добровольно ли подписаны оные?

– Да.

– Были ли вам даны очные ставки?

– Да.

– Прекрасно! Подпишите бумагу о сем…

Он пододвинул Мишелю заготовленный заранее лист: «Ответы на допросы Комиссии, мне в присутствии показанные, за моею подписью и составлены добровольно, равно утверждаю, что мне были даны очные ставки и оные подписаны мною собственноручно». Мишель кивнул головою и подписал. Было ясно, что следствие окончено и со дня на день следует ждать приговора.

Вернувшись в камеру, Мишель вновь почувствовал страх. И сие был уже не страх одиночества, но страх близкой смерти. Мишель понял, что отчаянно хочет жить. Как угодно – в каторге, в заточении, лишь бы жить… Мысленно он молил государя о пощаде, каялся, надеялся, что учтут: не он в поле командовал. Камера – четыре на четыре шага – была тесной. Бегая по ней, он натыкался на кровать, стул, печку… Устав от беганья, пытался думать, но думы были тяжкими: он понимал, что теперь, после всего сказанного и сделанного, Государь не помилует. Запрещая себе думать, вновь принимался бегать, молился. Дни проходили за днями; приговор все никак не объявляли, а страх не уходил, становился лишь сильнее.

Через две недели поручик Глухов сказал ему, что стонами своими он тревожит соседей, своих товарищей, так же, как и он, ожидающих приговора.

– Дайте мне бумагу и чернил, – попросил Мишель у Глухова. – Писем писать не буду я ныне. Для себя сочинять хочу, иначе с ума сойду.

На этот раз Глухов принес много бумаги; Мишель принялся сочинять. Впрочем, осознанного сочинительства не выходило, получались обрывки разрозненных мыслей. «Простите меня, – писал он, обращаясь к кому-то неведомому, – я, верно, сказал на допросах лишнего. Но, уверяю вас, я не хотел сего. Они… измучили меня, смеялись надо мною… Простите меня». «Желаю одного, чтобы не разлучили меня с Сережею. Может быть, государь смилостивится и присудит нам заточение… Ежели мы будем вместе, то я буду счастлив. Если же нет, все равно почту себя обязанным Государю. Смерти страшусь…». «Папенька, я гибну, спасите!» На четвертом же листе он написал завещание, прося папеньку заплатить Глухову десять тысяч рублей. «Папенька скуп, не заплатит…», – усмехнулся он про себя, откладывая лист. Вскоре в углу его камеры собралась порядочная стопка исписанной бумаги.

Сочинительство, впрочем, отвлекало лишь днем. Вечерами к Мишелю приходили воспоминания: он вспоминал Бобруйск, Васильков, Хомутец, Трилесы… Однажды вспомнил Ржищев и остров на реке, Сережино пение… Вставши утром, записал мысли свои: «Музыка есть бальзам на скорбящую душу. В ней – воспоминание о моей юности, моей наивности, моей экзальтации. Что слова? Слова есть ложь, измена и предательство. Лишь только музыка неподвластна времени и людям. Господи! Ты ведаешь душу мою… Пощади меня, Господи!». Вышло похоже на «On Music» муровское… Впрочем, Мишель был уверен, что это – его сочинение.

6

В тот день, после обеда, в камеру зашел священник, протоиерей Петр Мысловский. Наскоро исповедал Мишеля, пряча глаза, вышел. Затем появился фельдшер, спросил, не желает ли он побриться. Побрив же, тоже вышел. Потом вошел Глухов, предложил идти гулять в Комендантский сад… Мишель поразился: гулять его не выводили еще ни разу, за все время заточения.

108
{"b":"549223","o":1}