– Господа, – сказал Чернышев, обращаясь к генералам за столом, – несколько дней тому я имел приватную беседу с подпоручиком. Мною ему были предъявлены показания его сообщника о том, что с подполковником Муравьевым жил он постоянно вместе. На вопрос о причинах сего странного общежития господин Бестужев мне не ответил. Но, может быть, сейчас он соблаговолит дать ответ… Тем более, что долг службы требовал находиться каждому при своем полку.
Один из генералов, как показалось Мишелю, чуть старше его самого, со смешным хохолком на голове, спросил, подмигнув весело:
– А что, подпоручик, не было ли в связи сей чего незаконного, артикулами запрещенного? Может быть, дело здесь не только в дружбе? Хотя, честно вам признаюсь, – он развел руками, – я ужаса такого и представить себе не могу…
Другой генерал, постарше, засмеялся в голос. Остальные зашевелились, тихо переговариваясь между собою.
Мишель схватился пальцами за край стола. Зеленое сукно сдвинулось, тяжелый подсвечник съехал со своего места, пламя свечей заколебалось.
– Осторожнее! – весело крикнул молодой генерал с хохолком.
Мишель отпрянул от стола и убрал руки.
– Отвечайте, когда спрашивает его высочество!.. – зашипел Чернышев.
– Я… мы подружились… он оказывал услуги мне.
– Какие услуги, уточните, – настаивал генерал. – Я точно знаю, что именно друг ваш принял вас в тайное общество. Так ведь?
– Так…
– Так и запишем-с…
Мишель вдруг перестал понимать, что происходит за столом, кто и какие именно задает ему вопросы, перестал слышать и свои собственные ответы. В глазах его потемнело, в голове же крутилась одна мысль: только бы не упасть…
– Впрочем, – донесся до него голос Чернышева, – не следует ли прислать господину подпоручику письменные вопросы? Сейчас, как мне кажется, он не может собраться с мыслями…
Вопросы принесли в тот же день; глядя в них, Мишель обнаружил первым пунктом то же самое – о связи его с подполковником. Отвечал он путано, как и в Комитете… Перед глазами летали красные пятна. Он понял, что замысел его рухнул, что ему все равно не поверят, решат, что он просто выгораживает друга… Сережа был на пороге смерти; и он, Мишель, ничего не мог с этим поделать.
Больше всего Мишель страшился остаться один. Этот дикий, почти животный страх одиночества впервые настиг его в корчме в Трилесах. Потом, когда он решил, что сможет влиять на следствие, страх пропал, сейчас вернулся снова. Мишель не мог справиться с этим страхом, разорвал на себе рубаху, всю ночь метался по камере: четыре шага в длину, четыре в ширину… Он вспоминал дерзкие слова свои, обращенные к Чернышеву – о том, что не хочет жить. Тогда это была пустая бравада, теперь же, ежели спасти Сережу не удавалось, собственное его существование не имело ровно никакого смысла.
Мишель мечтал увидеться с другом, обнять его, услышать голос его, разрыдаться на его груди… Но это было никак невозможно.
Сережа сидел в равелине. Но хотя бы получить возможность написать ему… За это Мишель, не задумываясь, отдал бы жизнь прямо сейчас, не дожидаясь окончания дела. Уяснив это для себя, он решил попытаться…
Наутро в камеру вошел караульный офицер, поручик Глухов – с ним Мишель уже давно познакомился. Поручик был человеком пожилым, лет пятидесяти, всю жизнь свою прослужил при крепости, многое видел. Крепость для Глухова давно уже стала родным домом: он и ночевал в казарме при ней. Семьи у него не было, производством он был давно забыт. Узник заметил: Глухов ему сочувствует, заходя в камеру для узнания, не надо ли чего, смотрит грустно и участливо. И Мишель решился…
– Господин поручик, Михаил Евсеевич… – начал он в ответ на традиционный вопрос о здоровье. – Здоровье мое в порядке. Душа вот болит только… Друг мой в равелине… подполковник Муравьев… ранен он, болен, может быть, при смерти. Нельзя ли письмо передать? Я отпишу папеньке… он денег заплатит.
Глухов поглядел на него внимательно.
– За сие меня в каторгу осудят… Впрочем, – тут он глянул Мишелю в глаза, – пишите, я принесу перо и бумагу. Денег не надобно.
Когда перо и бумага были принесены, Мишель долго не мог собраться с мыслями от внезапно свалившегося счастья. Полчаса он сидел, тупо глядя в лист.
– Пишите, подпоручик, – войдя в камеру, Глухов увидел его, сидящего над пустым листом. – Неровен час, вопросы из Комитета принесут. Пишите, у вас мало времени.
Мишель принялся писать. Он молил друга своего не оставлять его одного на этом свете… И ежели Сереже суждено погибнуть, то необходимо нужно взять его с собою. А для сего рассказать правду об обществе и о том, что без него, Мишеля, на самом деле ничего бы не было. Записка получилось короткая, перечитывая ее, Мишель заплакал.
К началу февраля Сергей понял, что не умрет. Рана затянулась. Голова болела меньше, жар и кровавая рвота прошли. Выздоровлению он был не рад: предстояло сознательно готовиться к смерти.
Впрочем, о смерти он думал спокойно. Тяжело было признаться самому себе в собственном малодушии. Он знал, что Пестеля сломали грубой силой – и поведение его объяснимо. Его же самого никто и пальцем не тронул. Списывать все на болезнь и рану было бесчестным: несмотря на сие, в Могилеве он держался достойно, утверждал, что не имел участников на ниспровержение власти, а потому и имен назвать не может. В столице же он, во-первых, подтвердил показания Пестеля. А во-вторых, в дополнение к сему, рассказал все, что помнил сам: о ранних обществах, об обществе юга и васильковских делах… И, как оказалось, память у Сергея была хорошей.
Разум говорил Сергею, что он перешел грань, которую честному человеку переходить не следует. Что показаниями своими он запутал множество людей, кои, может быть, без того были бы на свободе. Что ухудшил положение кузенов Никиты и Артамона, полковника Швейковского, поляков, славян…
Сердце тут же услужливо находило объяснение очевидной подлости: Чернышев грозил Мишелю, и угрозы эти казались вполне реальными. Разум возражал на то, что коль скоро сам Мишель не раскаялся – а об этом ему Чернышев сказывал – значит, показания Сергея могли только утяжелить участь друга. Узник понимал, что Чернышев попросту обманул его…
Что делать теперь и как вести себя дальше, Сергей не знал. Молитвы не помогали. Верно, и Христос отвернулся от сына погибельного… Глухое отчаянье душило его.
Получив записку Мишеля, Сергей два часа думал, что делать. Разумом он понимал: просьба сия безумна, вызвана тюремною тоскою и страхом одиночества. Мишель сам не понимал, о чем он просил, он никогда не встречался близко со смертью – меж тем как сам Сергей видел ее, и не раз. Тащить друга за собою в могилу было немыслимо. Вина его была серьезной, но не настолько, чтобы присудить смерть… В конце концов, в поле не Мишель командовал, и за мятеж не ему отвечать. А если не смерть, то что? Каторга?
Он вспомнил руку генерала Чернышева с ссадинами на костяшках, так похожая на разбитый кулак Кузьмина. Оба кулака были одинаковы, несмотря на то, что генерал явно следил за своими руками, а покойному ныне поручику было наплевать на эти деликатности. Но все равно: их руки были созданы как оружие для того, чтобы сворачивать скулы, разбивать носы, вышибать зубы противнику. Мир земной подчинялся ударам сих кулаков: Кузьмин олицетворял бунт, Чернышев – службу государственную.
Пальцы же Мишеля не для драки были созданы… Дерзкий мальчишка, не признающий никаких законов – ни божеских, ни человеческих, болтун, фантазер, враль… Музыкант, сочиняющий непонятную музыку, поклонник пиита, похожего на злую обезьяну, дерзкий грубиян. Открытое миру сердце, исполненное любви…
Закрыв глаза, Сергей представил себе лицо друга таким, каким видел его в последний раз, когда их увозили из Трилес – испуганное, потерянное, с мольбой во взоре… А каково будет лицо это после многих лет каторги, когда Мише исполнится тридцать, сорок лет? После того, как тонкие пальцы музыканта окрепнут, загрубеют, наберут силу для ответного удара? Когда сердце его ожесточится, а глаза не смогут больше плакать? Что станется с Мишею, на что он будет тогда способен, Сергею даже представить было страшно. В памяти узника вдруг всплыл отрывок мелодии: «Ко-му я тут ну-жен – кро-ме те-бя?»