— А иначе нельзя, иначе можно рехнуться, — Виталька красноречиво покрутил пальцем у виска. Помолчал немного и продолжал: — Всяко приходилось вертеться… И за клюквой на север ездил, и урманничал с мужиками, шишковал… Набили, помню, шишек. Пока шелушили их да веяли — осень уж подпирает, выносить надо орех к деревне, к приемному пункту. А это не ближний свет, верст двенадцать, поди, не меньше. Ну, мешки такие у нас заплечные, насыпали в них килограмм по двадцать, отнесли — ничего, вроде, не тяжело. По тридцать стали носить, а осень поджимает, вот–вот, гляди, белые мухи полетят — что тогда? И мы по сорок давай носить, по пятьдесят, а потом — веришь–нет? — до семидесяти дошли!
— Сдуреть! — сказал Горчаков и глянул на Лаптева: уж они–то с Лаптевым знают, что такое рюкзак весом в тридцать килограммов! Умотаешься с таким рюкзаком, а тут — по семьдесят! Непостижимо.
— По пути, через километр–два, — продолжал Виталька, — свалили деревья, чтобы подошел, навалился на дерево спиной и передохнул, покурил. А иначе — как? Его, мешок–то, если на землю сбросишь, то уж потом черта с два подымешь. И так–то волокешь — глаза на лоб вылазят, вот–вот, думаешь, жилы полопаются.
Горчаков пытался представить, как худенький, щуплый Виталька волокет на себе огромный куль с орехами, и представить не мог.
— Одичали мы, — посмеиваясь, продолжал Виталька, — щетиной заросли по уши, ну, варнаки и варнаки!.. И захотелось мужикам после такой адской работенки выпить. «Давай, Виталий, — говорят, — спирт, ну его к аллаху!» А я говорю: «Не дам!» А мы с самого начала договаривались, чтоб не запить, не сорвать дело, я прячу канистру со спиртом так, чтоб никто не знал где, и ни под каким предлогом не даю. Ну только если кто захворает там или в ручей свалится. А так — ни–ни, иначе ни черта, мол, не нашишкуем. Ну, я и зарыл канистру в землю, сверху дерниной прикрыл, мхом, в двух шагах не видать. А тут измотались, осточертело все, и сами–то друг другу надоели. Давай и давай. Я говорю: «А этого не хотите?» — и дулю им под нос. Они — злиться, они — напирать, разъярились все четверо, а я им опять дулю. «Уговор, — говорю, — был?» — «Ну был, черт тебя дери, так что теперь, подыхать?» — «Подыхайте, — говорю, — хрен с вами! А пить не дам!» Ну, тут они совсем озверели, лаются на чем свет стоит. И до того распалились, слушай, что схватили меня и к кедру веревками привязали. «Не отдашь, — рычат, — не отвяжем. Стой тут, голодай, мерзни, мать–перемать!»
— Ну и отдал? — спросил Лаптев.
— Нет! Не дал! — хохотнул Виталька. — Стою, как распятый Христос, зубами кричигаю. «Сдохну, — говорю, — но не дам!»
— Ну и… — поторопил Горчаков умолкнувшего было Витальку.
— Ну и чё, — вздохнул Виталька. — Поматерились, поматерились, все вокруг обшарили, оползали и не нашли. Часа три меня держали у кедра и материли, а потом отвязали. А когда орех перетаскали, сдали, хороший расчет получили, откопал я ту канистру. «Вот теперь, — говорю, — жарьте, хоть до посинения!» — «Ну, — говорят, — и собака же ты! Ну и камень безжалостный! Вот за то мы тебя и уважаем, подлеца! Ведь если б не ты, вся наша шарага давно бы спилась, развалилась…»
— Ты, я гляжу, огонь, воду и медные трубы прошел, — с усмешкой заметил Парамон.
— Всяко приходилось вертеться… — снова вздохнул Виталька. — Жизнь, она… — Виталька осекся, замолчал, единственный живой глаз его остро поблескивал.
Бор между тем стал редеть, все чаще стали попадаться просветы, полянки, покосные кулижки, сосняк перемежался осинником да березником, по опушкам и на полянах виднелись ярко–желтые цветы адониса. А вскоре дорога спустилась с увала в пойму речки Лебедихи, и могучий «Урал» с трудом пополз по колее, выхлестывая из нее своими колесами жидкую грязь; потом, взбивая тучи брызг, пересек и самое речушку с быстрым, но неглубоким течением.
В деревне Лебедихе они долго ходили среди развалин, по кирпичному и штукатурному крошеву, между ям, которые еще недавно были погребами и подпольями, по разоренным усадьбам с упавшими заборами, с осиротевшими тополями, кустами малины и смородины в заброшенных палисадниках. Всюду валялся хлам, неизбежный в давно обжитом месте и накопившийся за многие годы: рваные башмаки, старые ватники, дырявые тазы, сломанные кровати, детские велосипеды без колес. И все это уже начала поглощать буйно прущая всюду крапива, лебеда и конопля.
— Как после бомбежки, — невесело говорил Парамон, а про себя думал: «Вот что ждало Игнахину заимку! Вот что осталось бы и на ее месте, не пусти мы тогда городских…»
Щемило на душе и у Лаптева от вида этих руин, от мысли, что здесь жили люди, много поколений сменилось, здесь рождались, росли, любили, умирали… словом, была у людей привязанность к этой земле. И вот разорение, конец, все зарастет бурьяном, и только по ямам и можно будет узнать, что когда–то тут было жилое место. И не исключено, что кто–нибудь из здешних уроженцев, возвратясь из дальних странствий и еще не зная о разорении, будет долго ходить здесь и с горечью в душе искать пригорок, на котором стоял его родной дом…
Виталька с Горчаковым тем временем разыскали старуху, которой было поручено продать один из немногих оставшихся и заколоченных домиков; именно его облюбовал Парамон, да и самому Горчакову дом понравился. Был он небольшой и далеко уже не новый, бревна нижнего венца явно подгнили, замены просили иные бревешки и в сенях, и в кладовке. И все же стоял он прямо и чувствовалась в нем умная соразмерность, добротность. «Статный домик», — сказал Парамон после того, как осмотрел строение со всех сторон.
Понравился всем четверым и пол в доме — широченные ядреные половицы; крепкие двери, косяки, подоконники. Дотошный Виталька не поленился и слазил в подполье, обстучал топором половицы и лаги; вылез весь в пыли, в паутине и шепнул Горчакову, что за такую сходную цену лучшего дома они, пожалуй, не найдут. Однако вслух хитроумный Виталька стал хаять дом, сбивая тем самым цену. Замкнутая, суровая с виду старуха отвечала, что дом не ее, что сколько ей наказывали просить, столько она и просит.
— Дак то просить наказывали! — горячо уцепился за слово Виталька. — Вот если б тебе, милая, было сказано отдать, тогда другое дело. — И снова стал подмечать слабые места у дома и в конце концов сбил–таки сотню рублей.
— Ладно уж, — вздохнула старуха, — берите за триста… Разбирайте и с богом… везите…
Ударили, что называется, по рукам, скорехонько сообразили купчую, краской пронумеровали все бревна в стенах, половицы, косяки, ставни и довольно быстро, под общим командованием Парамона, разобрали дом. При этом, как и предполагал Виталька, под штукатуркой еще несколько бревен оказались подгнившими.
Нагрузили машину «под завязку» и отправились в обратный путь. К опасной пойме речки Лебедихи подъезжали, когда солнце уже скрылось за лесом и только самые верхушки сосен на увале еще золотились предзакатными лучами.
Благополучно проведя тяжело груженную машину через речку, шофер на минуту замешкался — как лучше проскочить пойму до увала? Вспомнив, видимо, что утром машина едва не застряла в колее, шофер повернул в объезд, по заросшей травой дороге. И это была ошибка. С первых же метров машину начало водить из стороны в сторону и раскачивать с боку на бок; ход ее замедлился, а возле густых зарослей тальника машина остановилась вовсе.
Явственно ощущая, как машина оседает и накреняется, Горчаков, Лаптев и Виталька попрыгали из кузова на травянистую обочину. Горчаков глянул — мама родная! Огромная, тяжелая машина легла на дифер да к тому же сильно наклонилась. Большие рубчатые колеса беспомощно, явно не доставая до тверди, вращались на одном месте. Неприятное, сосущее предчувствие беды коснулось сознания Горчакова.
Из кабины, чертыхаясь, вылез Парамон. Вчетвером они принялись подталкивать машину сзади, чтобы помочь мотору. Шофер при этом выжимал газ до предела, до отказа, колеса с воем вращались, брызгали жидкой грязью, однако многотонная махина не трогалась с места, а оба моста погружались в трясину все глубже.