И вот тогда стали обращаться к нему, к Парамону Хребтову — а он как раз в то время был депутатом местного Совета — городские люди с просьбами, разреши, дескать, купить брошенные избы у их хозяев, мы, мол, летом будем жить и участок земли возле дома возделывать. Подумал, подумал Парамон да и подмахнул им купчие — живите на здоровье!
Те, первые, сказали, видать, своим знакомым, а те знакомые — еще кому–то. И повалили из города покупатели, и всем им он разрешал селиться. Как вдруг — бац! — вызывают его в райисполком…
Ну, он побрился, надел чистую рубаху, новый пиджак, поехал. И еще когда плыл на пароме в райцентр, то к разговору приготовился. «Не дам, — мысленно заявлял он председателю райисполкома, — не дам Игнахиной заимке сгинуть! Ведь и я, и ты, Силантий Митрич, — оба мы выросли здесь, отсюда на войну уходили, сюда искалеченными вернулись, хозяйство подымали, дома поправляли. То ли забыл, как у нас жилы от натуги трешшали?..»
Зашел в кабинет, сел, страху никакого перед строгим лицом председателя.
— Ты что же, Парамон Ильич, делаешь? Ты почему самоуправством занимаешься? На сельсоветской да лесхозовской земле дачников селишь? Неужто не знаешь, что по закону этого делать нельзя?
— По закону, говоришь? — перебил Силантия Парамон. — Я не знаю, по какому закону ты живешь. Я знаю один главный закон. Земля, которую наши с тобой деды и прадеды когда–то распахали, от леса очистили, своим по том полили, — земля эта пустовать не должна! Она рожать должна, Митрич! А допустим ее гибель — это преступление, и мы с тобой преступники. — И, дрогнув голосом, спросил в упор: — Неужто не жалко тебе, Силантий, родную деревню?
— Да жалко, жалко, Парамон! Но нельзя же… Ну, кого мы селим? Кто они такие? И чего они сюда лезут?.. — уже не грозно, уже сбавив тон, говорил председатель; было видно, что он согласен обмозговать это дело.
— Чего лезут? — наступал Парамон. — А я тебе скажу, чего они лезут, скажу. Перво–наперво селятся люди пожилые, пенсионеры, здоровьем упавшие. Вот они на нашем свежем воздухе, в земле потихоньку копаючись, его и хотят поправить, здоровье–то. По лесу походят, на бережку с удочкой посидят, морем–красой полюбуются, душой успокоятся. А попутно картошку, огурчики да помидорчики выращивают, грибы–ягоды собирают и к себе в город везут. Имеючи эти запасы — смекаешь–нет? — они уже в магазин не побегут за овощами, с государства их не потребуют, государству облегченье. Но я те скажу больше, Силантий Митрич, я те скажу о ребятишках ихних. Ведь они, детишки–то, целое лето при стариках. Они здоровеньки таки делаются на свежем–то воздухе, на парном–то молочке. Но и это ишо не все. Они на земле работать приучаются, полоть, окучивать учатся, чего сроду бы не случилось в городе. Смекаешь–нет, Силантий?.. — многозначительно и даже как бы грозя пальцем председателю, говорил разволнованный — аж щеки разгорелись — Парамон.
Задумался председатель, умолк. Долго молчал, взвешивал что–то в уме. А потом сказал серьезно, веско:
— Ладно, Парамон. Детишками ты меня доконал. Договоримся с тобой так. Ты у меня не был, я тебя не видал. Поступай как знаешь, а я попробую смотреть на это дело сквозь пальцы. Понял?
И с тех пор теребить сельсовет перестали, а сельсовет перестал теребить его, депутата Хребтова Парамона.
А городские ехали и ехали, и каждый, прося его, депутатского, благословения на жительство, говорил: «Места — то у вас! Воздух–то, воздух!»
— Ишо бы! — не без гордости за свою деревню отвечал Парамон, подписывая купчие на избы и дома с усадьбами. — Живите на здоровье!
И подхватили умирающую было деревню на руки городские люди или, как их в деревне поначалу называли, отдыхающие. Как их ни называй, а именно они–то и не дали Игнахиной заимке сгинуть. Не дали зарасти дикой травой огородам, не дали сгнить и развалиться избам. «Всяко было с деревней, — дивился про себя Парамон, — и так ее жизнь поворачивалась и этак. И разные люди в ней жили в разные времена. Но такого ишо не бывало: чтоб что ни дом, что ни изба, то либо врач живет, либо учитель, либо инженер, либо летчик. А то даже профессор поселился, даже писатель есть и оперный певец. А есть — подумать только! — генерал в отставке. Такого Игнахиной заимке и не снилось!..»
Горчаков слушал рассказ старого Парамона, и странно ему было до такой степени, что все происходящее порой казалось не то сном, не то фантастикой. Город, семья, работа, привычная, наезженная колея жизни куда–то отодвинулись… и вот сидит он, Горчаков, в какой–то странной будке посреди оледеневшего буранного моря и слушает странного, еще час тому назад неведомого, старика Парамона… Горчакова разморило от чая и от сухого тепла, исходящего от печурки, и порой он погружался словно бы в дремоту.
Заметив эту его «осовелость», Парамон спохватился:
— Заговорил я тебя, — смущенно улыбнулся он. — Мы тут наскучаемся без свежих–то людей, дак готовы в кажного вцепиться — не оторвешь!
— Да нет… — в свою очередь смутился Горчаков, — отчего же. Вы очень хорошо рассказывали. Интересно. Спасибо вам за чай, за привет.
— Ты как откроешь избу, — советовал ему Парамон на прощанье, — так сразу же затопи печь. И топи ее до ночи. Изба–то промерзла, знаешь, как! Топи и топи, не жалей дров. Но ни за что не закрывай на ночь вьюшку, а то угоришь, не дай бог! Стены–то отсырели, промерзли, да и сама печь тоже.
— Спасибо. Обязательно учту… — обещал Горчаков, пристегивая лыжные крепления. С кряхтеньем взвалил на спину рюкзак и направился вдоль Парамоновых вех–сосенок к угадывающемуся в буране берегу.
А Парамон, оставшись один и будучи растревоженным, разволнованным разговором, все перебирал в уме, как оно было, как городские одну за другой скупали деревенские избы, засевали грядки, садили картошку, привозили саженцы малины, смородины, облепихи, подкрашивали–подновляли дома, заборы. Начали строить и свои дома, ставили их на месте тех изб, что были в свое время разобраны и увезены в Кузьминку и другие деревни. Строили из досок насыпушки, из бревен — рубленые избы, строили из шпал либо из шлакобетона. Наряду с обычными в деревне пятистенными и крестовыми домами стали возводить черт–те какие чудны е, неведомые в этих краях строения с верандами, с мезонинами и балконами. Иные поднимали страшенной высоты двухэтажные особняки с лестницами, с гаражами в первом этаже, с петухами–флюгерами.
Городские не желали носить воду на коромысле, они потянули с берега к своим огородам стальные трубы, а на берегу, на сваях устанавливали водозаборные насосы; начали бурить скважины, чтоб уж и к колодцу, и ко ключу–то не ходить, а иметь воду прямо у себя на усадьбе.
Городские не желали пилить дрова, бревна и доски по старинке, двуручной пилой да ножовкой, а заводили механические пилы, циркулярки.
Им и бани–то по–черному не поглянулись, и они привозили из города сварные железные агрегаты, в которых заодно и печь, и бак для нагрева воды, и каменка–парилка.
Горожане не хотели ходить в лес пешком, они подкатывали прямо к грибам или ягодам, кто на мотороллере, кто на мотоцикле, а кто и на легковушке либо даже на грузовике.
Теперь на берегу — невиданное в Игнахиной заимке дело! — можно было увидеть голых баб, на которых только и одежи, что трусы да натитьники.
Дальше — больше. Уж которые молодые бабенки стали и на улице выставляться в этих своих купальниках. Старухи деревенские, которые и в самую–то жару носили темные и длинные юбки, кофты и платки, которые считали за стыд показать ногу выше колена, — старухи плевались потихоньку, называли городских «срамницами», «шалавами», «вертихвостками».
Парамон старух понимал. Ведь были веками выработанные устои, старые люди глядели косо не то что на голого, в одних трусах, парнишку, но и сурово одернут, бывало, даже за то, что у тебя ворот рубахи не застегнут на все пуговицы. «Застегнись! — требовали они. — Чё ходишь, как арестант!»
На девку или девчонку, у которой подол юбки поднялся чуть выше ступни, прикрикивали: «Чё лытки–то выставила, бесстыжая!» Вот как бывало. А тут что началось, до чего дошло, докатилось! Голые по деревне разгуливают — не конец ли света? Не светопреставленье ли?..