Ехать мы собирались с Танькой. Но Таньку не пустила бабка.
— Есть черепах?! Еще этой гадости, прости господи, не попробовали.
— А мама говорит: черепаховый суп королям подавали!
Бабка совсем обиделась.
— Твоя мама человек науки, ты меня с ней не ровняй. Она с узбеками общей ложкой из одной посудины шурпу хлебает, а мы к этому непривычные.
— Баба, пусти, а? — Танька тужилась выдавить хоть слезинку. — Я не за черепахами, я прокатиться…
— И не думай! Делов полон рот, некогда по степям прохлаждаться!
Бабка сновала взад-вперед (выстрелами били по ее пяткам шлепанцы) и ворчала:
— Тварь непотребную за курицу считать! Королям и тем спокою нет. Хоть в могиле, а разыщут, волоски последние, прости господи, повыщиплют, на сантиметры всего разметят. Тьфу!
Во-он чего приплела!
Ученые и правда сделали открытие во время недавней археологической экспедиции. Дома у нас только и было разговоров, что об этих их невероятных результатах. Была вскрыта усыпальница Гур-Эмира, там в самом деле покоился прах Тамерлана! Археологи доказали это, обнаружив на черепе несколько не истлевших еще рыжих волосков, а главное, потому, что одна нога у скелета оказалась короче другой.
Видно, это Танька просветила бабку после моих рассказов. Стоило стараться! И я пригласила ехать Вовку. Назло бабке и этой разбавленной француженке, которая не могла расстараться на одну-единственную натуральную слезу из своих прекрасных глаз. Вовка вспыхнул и засобирался, хотя Танька грозила, что мать его не пустит.
Она пустила! Пришла с дядей Мишей, веселая, в том открытом платье, и пустила. Сначала, правда, всполошилась:
— Та я ж черепах видеть боюся! А то у руки брать. Закусают! — И посмотрела на дядю Мишу глазами испуганной синеглазой девочки.
Дядя Миша засмеялся, а мы с Вовкой дружненько закричали:
— Не закусают! Они не кусачие, скажите ей, дядь Миш.
И она махнула на нас рукой. Только заставила Вовку поклясться, что в дом этой нечисти он не принесет.
Вот когда из Таньки полились слезы — полновесные, заметные и невооруженным глазом. Так пошутил про них дядя Миша.
Он живет у бабки, пока в командировке. По секрету мы знаем от Вовки: он военный инженер, специалист по минам и приехал в наш город на оборонный завод. Ночует дядя Миша в коридорчике, на сундуке. Ему вполне хватает сундука и приставленной в ноги табуретки. Платит он бабке сухим пайком.
В коридорчике теперь пахнет дорогими папиросами, ваксой и одеколоном. И вообще, в доме приятная суета: Танька с Вовкой по очереди драят мелом пуговицы на дяди Мишином кителе. Вовкина мать наглаживает ему рубашки, бабка без конца ставит самовар. Только свои узкие сапоги дядя Миша чистит собственноручно, никому не доверяет этого ответственного дела.
… Мы стоим с Вовкой в кузове, приклеившись пятернями к кабинной крыше. Солнце придерживает меня сверху, положив на плечи горячие ладони. И еще я все время чувствую Вовкин локоть и худое плечо, твердеющее, когда машину заносит и я валюсь в его сторону.
Дорогу эту я помню с детства.
Она бежит, убегает от города — к зеленым кишлакам, надежно упрятанным в глубины гор… Где-то там, за горами и долами, затерялся на годы и наш кишлак. Не доехать к нему, не дойти. Напрасно зовет дорога. Да и где они, горы? Плоско кругом, пусто. Только небо вырвалось на простор, скакнуло высоко, выгнуло песцовую с рыжей подпалиной спину. Голубыми шерстинками оставило на столбах птиц-сизоворонок.
Где они, горы?
Я смотрю вперед, а там выставился заборчик, легонький, беленный крепко подсиненной известкой.
— Горы! — кричу я. — Горы!
Вовка, чудак, хохочет, захлебываясь ветром:
— Придумаешь тоже! Какие ж то горы? То грозу натягивает.
— А вот и горы. Спорим!
Я-то давно привыкла: горы придвигаются хитрыми скачками, когда не смотришь. Раз — и на краю неба поднялся такой вот голубой заборчик. Два — у гор уже острые грани и ложатся тени, лиловые, резкие. И вдруг линия их снова плавная, будто кто-то обвел горы мягким рисовальным углем, а бока закрасил бархатно-коричневым или табачным. Хлоп — и по бархату пошли украшения: белый кант тропинок и горох. Зеленый горох — это деревья и кусты, а мелкий, как мак, — овцы, пасущиеся на склонах.
«Смотри, смотри! — крикнула бы я Вовке. — Во-он, видишь точки — черные и белые? Это овцы!»
И наверняка бы услышала:
«Тю, глупая! Какие ж то овцы? То камни».
«Смотри, камни твои ходят!» — уличила бы я Вовку.
Жаль, нам скоро сворачивать. Не покажут горы Вовке свои фокусы, останутся заборчиком на краю неба. Я смотрю на Вовку сбоку, сквозь волосы, залепившие мне лицо. Он сейчас блаженствует, как и я.
А сзади тесно нанизаны на скамейки мамины сотрудники. Солнце их поджаривает в кузове, как шашлыки. Одна только Стеша, вахтерша, не сдается, поет луженым деревенским голосом:
… тизан… лежит,
а над ним… ушка мать ево… сидит.
… лезы… ливая, сыну… говорит…
Помню, как до войны мы ездили в степь всем музеем за тюльпанами. Сколько было смеху! Как пели!
Степь была весенняя, свежая. И вдруг — вся в алых тюльпанах. Мы так и посыпались из кузова. Рвали и рвали, охапки не умещались в руках, а тюльпанов все не убывало.
Мы уезжали, а степь так и стояла — по колено в заре. День этот запомнился мне двухцветным, красно-голубым, может быть, потому, что отец так и написал наши тюльпаны: вихрастый сноп пламени в голубом ведре, поставленном на кирпичи кухонного пола.
Я смотрю и не верю, что это та самая степь. Она, как беженка, в рубище из жестких, изношенных трав. Она одичала, боится людей. Странно-беспокойное движение будит в ней наш грузовик. Она вся в вороватом броске вбок, словно прячется… И только вдалеке степь спокойна. Ей там все равно, есть мы или нет. Да и нам она не нужна, здесь нет ни одной черепахи.
Черепашья степь — уже полупустыня. Под ногами песок, еще не чистый, еще скованный почвенными примесями и травой. Но он обещает барханы: бугрится всюду правильными рифлеными холмиками. Степь из-за этого кажется голой, подставившей солнцу поросшую жесткой шерстью худую грудь.
Солнце печет, как летом. А черепах не видно.
Мы уходим все дальше, туда, где пляшет, коварно приманивая, марево. Пропала с глаз машина, да и людей не видно.
— Вовка, а мы не заблудимся? Я что-то боюсь.
— Тю, глупая, а солнце на что?
Вовка щурит глаз на слепящий круг и уверенно машет куда-то совсем не туда. И снова бредет, опустив лицо, а мешок, как рыбачья сеть, волочится за ним по земле.
В стороне, под кустом, шевельнулся серый комочек.
Фаланга! Прыгнет!
Обмерев, я смотрю краем глаза. Ф-фу! Это же черепашонок, завязший в песке.
— Есть! — кричу я Вовке и выхватываю черепашонка из зыбучего плена. Светлый его панцирь прогибается у меня под пальцами.
— Есть! — откликается и Вовка. Он бежит ко мне, размахивая тяжелым, отчаянно лягающимся трофеем.
— Вот это да-а! — ахаю я. — А ты посмотри моего! Подави, подави пальцами. Прелесть, правда? Отвезем Люське!
Вовка засовывает гуттаперчевого малыша в карман. Черепаха булыжником летит на дно мешка. Мы устремляемся вперед, почуяв добычу.
— Есть!
— Есть!
Скоро мы кричим свое «есть» поминутно.
Черепахи всюду. Они бредут, утопая в песке, — нет, плывут в его волнах медленными, неуклюжими саженками. Шевелятся тут и там, пугая близкими шорохами. Или доверчиво кажут из сыпучих нор роговые тылы.
К нам приходит сытость, спокойная, наглая. Ходим, как по базару, и не спеша выбираем товар — самый крупный, самый мясистый…
Но потом отчего-то становится не по себе.
Слишком уж открыто шевелится вокруг, дышит и хлопочет незащищенная чужая жизнь. Слишком упорно не замечает нашего хищного вторжения. Даже у змей, которых здесь неожиданно много, какие-то свои заботы и дела.