Стемнелось. Вот и Хабаровск, опоясанный черной лентой кольев с ржавой колючей проволокой. Пока дальше идти нельзя — опасно. Партизан залег в снег, настороженно и опасливо всматривался в заграждения, в землю, обезображенную, изуродованную вырытыми и заброшенными окопами. «Откуда у Ваньки Каина такая сила, чтобы все путя перекрыть? Пройду!»
Опустилась темная зимняя ночь, и, озираясь сторожко, Семен вошел в город. При малейшем шуме таясь и замирая, перемахнул Большую улицу, спустился к Чердымовке. Миновал темные, спящие китайские лавчонки, опиекурильни, жалкие хибарки бедноты — подошел к условленному дому. Его ждали. Великие дела творила горстка коммунистов, чудом уцелевших от свирепого террора Калмыкова, — местных и приезжих из других городов, — добывала оружие, медикаменты, одежду партизанам, распространяла листовки, обращения. Рабочий арсенала и железнодорожник, поджидавшие Семена, сказали ему:
— Мы предполагали отправить с вами мешок медикаментов, но, к несчастью, неожиданно арестовали доктора, который нам их поставлял. Скажите командиру отряда, чтобы через месяц связался с нами…
Костин передал им письмо партизан Калмыкову.
— Комиссар отряда у нас человек ученый. Поднял партизанскую братву рассказом о беспощадных бесчинствах злодейской шайки Калмыкова, а потом предложил: «А что, друзья, не написать ли нам атаману „Открытое письмо“? — Смеется: — Разве он не башибузук, хоть и не дотягивает до турецкого султана? А чем мы не запорожцы?» Землянка от хохота тряслась, когда письмо писали: всяк норовил свое соленое словцо атаману послать…
— Вам пора в путь. В городе неспокойно, облавы, аресты. Будьте трижды осторожны, — предупредили Семена подпольщики.
— Теперь у меня гора с плеч спала. Если и схватят, я пустой, что с меня взять? Знать ничего не знаю, ведать не ведаю, — отшутился он. — Где бочком, где ползком, а где и на карачках, но исчезну из Хабаровска…
Костин благополучно выбрался из города, когда еще чуть брезжило, и пошел по направлению к деревне Гаровке. Там он должен был встретиться с Лебедевым и доложить ему о выполнении задания. «Оттуда до дома отпрошусь — на денек-два. Тревожатся, поди: запропал Семушка…»
Неведомо откуда выскочивший на рысях калмыковский разъезд преградил путь Костину.
— Откуда и куда? — рубя слова, спросил скакавший впереди конник, осаживая на месте резвую лошадь и оглядывая крепкую фигуру Семена, деревенский добротный тулуп, валенки.
— Из Алексеевки, — торопливо и робко прозвучал ответ не на шутку перепугавшегося Семена, — вчерась сало приезжал продавать…
Сильными, тревожными рывками билось сердце. «Кажись, влип?»
— Алексеевские на подводах были, почему с ними неуехал? Где ночь гулял?
— Вчерась припозднился, по базару ходючи. Бабе полушалок искал. Так и не нашел! — сокрушенно вздохнул Семен, тесно прижимая левую руку — унять, усмирить расходившееся сердце. — Остался у китайцев в лавке переночевать: думал еще по базару порыскать. А заснуть не мог: духота, вонь у ходей, аж в горле першит. Чуть свет поднялся и на полушалок рукой махнул — айда домой!..
— А ну, заворачивай! Пробежишься с нами, бугай здоровенный. Такой толстомясый должон в армии быть, а не по базарам шататься. Не ндравится мне твоя физиомордия — пущай проверют…
Все оборвалось в Семене, он взмолился:
— Да, милой человек, да я… У меня хромота в ноге, в германскую ранен. Вчистую отчислили… Отпусти, Христом-богом прошу! Женка ждет. И так припоздал. Отпусти, родимый!..
— Алексеевский, говоришь? А фамилия как?
Костин назвал наобум фамилию. Что делать? Настоящую фамилию назвать не мог: пострадала бы семья: вся Темная речка знает, что он в партизанах.
— Подозрителен ты мне — и точка! Пошевеливайся! — крикнул калмыковец и больно ожег Семена ременным хлыстом. Наступал на него сытой, игривой лошадью: — Шевели, шевели ножками, подлюка, кулака хорошего не нюхал?..
Семена привели в «Чашку чая», к начальнику управления милицией.
Грузный, не проспавшийся после беспробудного пьянства, начальник, с обрюзгшим лицом и воспаленными, красными, как у кролика, глазами тупо распорядился:
— В тюрьму голубчика… — А потом так же тупо спросил калмыковца, сопровождавшего Семена. — А может, к вам — на Поповскую улицу, в юридический?
— А по мне — хоть к черту в глотку! — озлился калмыковец и повел Семена в военно-юридический отдел.
Контрразведка навела справки в Алексеевке — фамилия Костина оказалась выдуманной. Начались допросы, пытки.
— Кто таков? Зачем и у кого был в городе? Откуда и кем послан?
Семен молчал, у него не было ответа на эти вопросы.
Хорунжий, допрашивавший Семена, заметно нервничал, пугливо смотрел на дверь, когда она открывалась. В комнату вошел высокий нескладный верзила вахмистр.
— Ну, как сегодня сам-то? Зол? — угодливо спросил его хорунжий. — Как он, Замятин? Не отошел?
Вахмистр в ответ ухмыльнулся одними губами. Странно застывшее, обширное лицо его было непроницаемо.
— Сейчас посмотришь: сюда идет.
Хорунжий съежился: дверь распахнулась от сильного удара ногой. Недоросток-военный в казачьей генеральской шинели, в каракулевой кубанке, нахлобученной на нос, вошел в комнату. Исподлобья, угрюмо и подозрительно повел злыми глазами по хорунжему, Семену, спросил раздраженно:
— Красный? Не сознается, конечно, ни в чем? Миндальничаете, цацкаетесь с этой сволочью? Либеральничаете? Форма. Закон. Я — закон и форма! Пентюхи — теоретики. Отдайте ему, — кивнул он головой на вытянувшегося в струнку вахмистра, — на денек. Парень — дока, душу наизнанку вывернет — заговорит красная падаль! Направьте его в вагон — там закричит, выложит все. А вы учтите: я недоволен вами. Гуманничаете, законничаете! Идиот полковник Бирюков догуманничался — получил зараз семь пуль в одну старую задницу. Я с вас шкуру спущу за пособничество! Хорунжий Кандауров — тот умел…
Хорунжий, стоя навытяжку за столом, бледный, с посиневшими от страха губами, без возражений слушал строгий генеральский разнос.
Калмыков, быстро повернувшись на высоких каблуках, сказал вахмистру:
— Крикни часовому — пусть пропустит баб. Пришли просить…
Замятин, четко стукнув каблуками, молодцевато повернулся и вышел. Было слышно, как он крикнул часовому: «Пропусти к атаману баб…»
Вернулся он с тремя бедно одетыми, заплаканными женщинами. Калмыков набросился на них с ходу, понося последними словами, изрыгая ругательства:
— Суки паршивые! Вы это к кому пришли? Вы знаете, о ком вы просите?
Женщины, ошарашенные приемом и руганью генерала, жались друг к другу.
— Пришли ко мне, Калмыкову, выручать своих? Заступницы за красное дерьмо? Я велю нагайками расписать вам задницы. Будете знать, как просить за ублюдков. И вас, сук, сгною в тюрьме! Сгною, сгною! Вон отсюда, стервы, голодранки!
Кубанка слетела с головы генерала, пепельные жидкие волосы закрыли узкий, впалый в висках лоб атамана. На щеках заиграл гневный румянец. Нервно, исступленно хлеща нагайкой стол, за которым стоял струхнувший хорунжий, Калмыков впал в неистовство, осыпал просительниц циничной бранью.
— Эй, там! В плети их! И гоните к чертовой матери этих нищенок!..
Вахмистр открыл дверь, сделал знак — в комнату вошли калмыковцы. Дюжие хохочущие мужики вцепились, как клещи, в сопротивляющихся, поднявших неистовый крик женщин и поволокли их по коридору.
— Я покажу, я вам покажу! — задыхаясь, проговорил им вслед Калмыков и, уставив безумные, ослепшие от бешенства глаза на хорунжего, спросил сиплым, сорванным голосом: — Кончили дело с захваченной в плен партизанской сотней? Месяцами будете тянуть? Распустились… мать… старые бабы! Сегодня же подвести под «закон» и расстрелять. Всех — и мужиков и баб. Я научу вас либеральничать с краснопузыми! Вчера ко мне привели тридцать большевиков и советчиков. «Большевики! Комиссары! Мадьяры и немцы! — крикнул я им. — Жиды и китайская шваль! Три шага вперед! Раз! Два! Три!» И эти мерзавцы — все это мужичье, весь разноплеменный сброд, все тридцать как один, сделали три шага вперед. «А! Так?! Все большевики, комиссары, мадьяры, немцы, китайцы? Мать вашу… — Приказываю: — Через час чтобы все были расстреляны!» — и ровно через час их поставили к стенке. Вот это по-моему. Не цацкаться с ними! Господин хорунжий! Вы читали мою резолюцию на вашем идиотском приговоре?.. Ну, то-то! Учтите! Советую попомнить мои указания…