Ходит радостная хозяйка по дому, вытирает чистой тряпкой стекла, отшаркивает — в который раз! — до желтизны половицы и поет, и поет-заливается: «Уссури! Уссури! Уссури-матушка! Прими нас, как мать родная…» — и опять к светлому окну.
«Неужто по-людски не поживем в своем доме? Место-то какое подобралось доброе: река дивная, таких, поди, и в России нет. И руку протяни — лес, тайга по-здешнему, рядом, и по-соседству, кажись, люди живут хорошие, добрые…»
А еще крепко полюбился Алене прибрежный один-одинокий камень, длинный, как добрая скамья, гладко обточенный водой. Величали камень по-разному: кто — Горяч-камень, кто — Горюн-камень. Видно, неспроста именовали его Горяч-камень влюбленные парочки, коротавшие на нем летние летучие ночи. Видно, не зря звали его Горюн-камнем пожилые, обиженные судьбой люди да обойденные одинокие девки, лившие на камне горючие слезы. Но будто кто сахаром посыпал камень — всегда на нем сидели люди.
Народ дивился: кругом берег ровный, песчаный, откуда же взялась здесь эта тяжеленная каменная махина? Будто приволок ее сюда какой-то сказочный богатырь и пристроил на берегу реки для дружеских посиделок, для одинокого горевания, для тихой, уединенной беседы.
Усталая от трудов приходила вечером Алена к Уссури — посидеть на теплом еще от солнечных лучей камне, поахать-полюбоваться невиданно щедрым разливом заходящего красно-золотого солнца, проследить быстрый бег Уссури, подивиться ее обильным водам, мчавшимся на желанную, уже близкую встречу с водами Амура.
Здесь можно было хорошо и душевно перемолвиться ласковым словом с бабой-горемыкой, присоветовать в ее беде-злочастье, успокоить в печали. О многом мог бы порассказать Горюн-камень. Но и он и Алена свято хранили чужие исповеди и признания.
Здесь, у Горяч-камня, слушала Алена захлёб и скороговорку пылкой девчонки Маринки Понизовой — иссохла в лучину: безответная любовь.
Здесь женщины рассказали ей о судьбе деревенской повивалки Палаги, которая отсиживала «срок» в хабаровской тюрьме.
— Самого генерал-губернатора отчехвостила! С нашим приставом чуть врукопашную не пошла — полицейский оттащил. Крыла их при всем честном народе: и воры-то, и злодеи, звери лютые, и людоеды!.. — опасливо говорили бабы-соседки.
С некоторыми из них Алена подружилась крепко-накрепко. Исповедь их нехитрых сердец была ведь и ее исповедью: она их сестра, человек нехитрого сердца, смиренного сиротства, и легко понимала и сердечно отзывалась на горькое сетование женщин.
Разные люди. Разные судьбы. А у всех одна боль, одна беда: трижды распроклятая, обездоленная жизнь, нужда и недобрые ее дети — голод, болезни, бесконечные заботы и тревоги. Доля ты! — русская долюшка женская!..
Долюшка женская? Вспомнила Петра Савельевича и беседы его с отцом и мужем. Рабочие и крестьяне тоже маются. Долюшка русская!..
Однажды в дом Смирновых кто-то резко и требовательно постучал. Алена распахнула дверь, и незнакомая женщина, тяжело ступая натруженными, отечными ногами, прошла на кухню и со вздохом опустилась на скамью.
— Ох, и притомилась! Все ноги по коленки оттопала. Новоселы? Слышала о вас… Не дозволите часок перебыть? Ключ от моей хаты у Марьи Порфирьевны. Зашла туда — ребятня вся в разбеге, и сынка моего нет. Видать, где-то на Уссури прохлаждаются, рыбачат. Порфирьевна скоро с поденки придет, я и уйду. Испить бы. Двадцать верст отшагала — к сынку спозаранку рвалась. Вчерась, как выпустили из тюрьмы, хотела сразу сюда на крыльях лететь, да не пустили меня знакомые женщины. Знали уже, что меня выпускают, и около тюрьмы ждали. «Зачем тебе ночью шагать? Утром уйдешь». Так и пришлось у них переночевать…
— Батюшки-светы! — всполошилась Алена. — Да вы, поди-ка, Пелагея Аксенова, Николки-гармониста мать?
— Она самая, — подтвердила незнакомка. — Видать, и вы обо мне наслышаны? Не спужаетесь опальной бабы?
— Ой, да что это вы такое говорите! — вскричала Алена и бросилась со всех ног вздувать огонь в печке.
Согрела щи, вскипятила чайник, от души угощала бунтарку: знала уже о ее нелегкой борьбе с самыми чиновными и значительными людьми края.
Когда слушала женщин, то представляла себе Аксенову: «Силачка, видать, Бова-богатырь, ежели пошла на тяжбу с такими высокими правителями». А сейчас перед ней сидела маленькая полуседая женщина, далеко не похожая ни на силачку, ни на Бову-богатыря. Только глаза, молодые, горящие, как угли, говорили о нраве гордом, отчаянном и непреклонном…
На одной из сельских сходок муж Палаги, Иннокентий Аксенов, в присутствии старосты и господина пристава, благообразного говоруна и любящего отца трех дочек-красавиц с косами до пят, смело заявил, что батрацкая веревка на шее перетерла ему холку! Он напропалую, в открытую стал обличать сельских богатеев, мздоимца пристава, губернских чиновников-взяточников в темных делишках при разделе удобных пахотных земель, которые доставались только крепким хозяевам.
— По-вашему, значит, справедливо оделить всякой неудобью, бросовым дерьмом, болотом новосела, бедняка и батрака? Значит, так и следует подносить, как на блюдечке, лучшую земельку дяде Пете, Аристарху Куприянову, Зотейке Нилову? Или, может быть, у них есть из каких достатков дать кому следует в лапу? — предерзостно допрашивал начальство и односельчан Иннокентий Аксенов.
Ему глухо, боязливо вторили взбулгаченные им мужики — деревенская бессловесная голь.
Пристав, вмиг потерявший свою благообразность, приказал вытолкать взашей смутьяна и подстрекателя к беспорядкам.
Иннокентия волокли со сходки, а он продолжал требовать немедленного передела земли:
— Все должны иметь равные права на хорошие земли!
Неслыханная дерзость батрака-голодранца вызвала остервенелую злобу чванных, обожравшихся удобной пахотой кулаков-богатеев. Они потребовали от пристава: «Принять меры!»
В ту же ночь пристав отправил гонца с пакетом: губернские власти извещались о крамольных призывах Аксенова. За вольнодумцем немедленно был выслан отряд полицейских.
Иннокентия со скрученными за спиной руками провели по селу. Полицейские насильно впихнули его в лодку, быстро отчалили и поплыли вниз по течению.
Палага с подростком сыном сидели на Горюн-камне, неотрывно смотрели в даль, где скрылась лодка. Утром, поручив сына соседке, Палага уехала в Хабаровск. Через десять дней она вернулась домой другим человеком: поседевшая, почерневшая от горя, с пылающими от ненависти глазами.
Живым Иннокентия ей уже не удалось повидать — в хабаровской тюрьме, где он не уставал поносить насильников, его забили насмерть.
Власти рассудили просто: «Посмел взбунтоваться мужик-батрак? Потрясение основ! От нас до бога высоко, до царя далеко, да и он нас не осудит. — И сотворили свой суд и расправу над беззащитным возмутителем спокойствия. — Еще чего? Землю? Получи свои законные три аршина!»
Тюремщики отказали Палаге в выдаче трупа. Она бросалась во все концы, добралась до канцелярии генерал-губернатора, но всюду в ответ на требование выдать ей тело мужа получала жесткое, как гранит, слово:
— Невозможно!
— Палачи! — отчаянно кричала маленькая постаревшая женщина. — Отдайте мне его хоть мертвого!
— Невозможно!
Палага перешла к нападению. Резко, без обиняков, стала повторять те обличения, которые Иннокентий говорил на сходке, бесстрашно назвала имена злодеев-дельцов, из-за своих выгод и боязни разоблачения убивших ее мужа, — назвала имя генерал-губернатора, чиновников, пристава, по навету которого был растерзан правдолюбец Аксенов.
— Отдайте мужа! Боитесь? Видать, места на нем живого не оставили? Изверги рода человеческого! Убийцы!.. Дайте похоронить!
— Невозможно! — бесстрастно отвечал чиновный сановник и, будто ожегшись, быстро отводил взор от пылающих, отчаянных глаз Палаги.
В Хабаровске она жила у землячки — Надежды Андреевны Петровой, которая была родом из Темной речки.
Молодая еще женщина, жена скромного конторщика, Надежда Андреевна, как могла, поддерживала Палагу в ее несчастье. Утешить вдову она пригласила близко знакомых женщин. Сыновья их томились в ссылке на севере России. «Студенты. Против царя шли», — узнала вскоре Палага.