Литмир - Электронная Библиотека

Что касается союзников, то, скажем, Гаррис, американский представитель, относился ко мне с величайшими дружескими чувствами и с чрезвычайной благожелательностью. Гаррис говорил: «Думаю, что в Америке этому событию будет придано самое неопределенное, самое неправильное освещение. Но, наблюдая всю атмосферу, всю обстановку, я могу только приветствовать, что вы взяли в свои руки власть, при условии, конечно, что вы смотрите на эту власть как на временную, переходную. Вам необходимо подвести народ к такому моменту, когда он смог бы взять управление в свои руки, то есть выбрать правительство по своему желанию.

Я сказал ему, что это и есть моя основная задача. «Вы знаете хорошо, что я прибыл сюда, не имея ни одного солдата, не имея решительно никаких средств, имея лишь одно имя и веру в меня тех лиц, которые меня знают. Я не буду злоупотреблять властью и не буду держаться за нее лишний день, как только можно будет от нее отказаться».

Полковник Уорд был у меня на следующий день; он также считает, что взятие мною власти — единственный выход и что я должен обладать ею до тех пор, пока наконец Россия не успокоится и когда я буду в состоянии передать эту власть в руки народа.

Алексеевский. Личный вопрос. В числе вещей у вас обнаружена икона — золотой складень. На ней как будто есть надпись о том, что икона была вам дана от императрицы Александры Федоровны, от Распутина и какого-то епископа.

Колчак. У меня есть благословение епископа Омского Сильвестра, которое я от него получил. Это маленькая икона в голубом футляре. Эта икона принадлежит епископу, он получил ее от каких-то почитателей с надписью, и так как другой не было, то он мне эту и подарил».

Внимательно читая материалы допроса, Тухачевский не мог отделаться от мысли, что в этом документе усилиями протоколистов за казенной, сухой и безжизненной стилистикой скрыты истинные эмоции и чувства, которые вкладывал в свои ответы адмирал, и потому они, эти протоколы, не доносят до читателя накала тех бурь и страстей, которые кипели в его душе. Трафаретный и безликий чиновничий язык во все времена был верной служанкой существовавшему режиму и потому с чувством сладострастия похоронил под своим бездушным слогом много яркого, неповторимого и страстного, что изливала душа человека, ставшего заметным и значительным персонажем истории. Разве мог этот казенный, выхолащивающий все живое стиль воссоздать такие, например, слова Колчака, вырвавшиеся у него в моменты скорби и гнева:

— Я — корабль! И если буду тонуть, то образую воронку, в которую затянет всех — и тех, кто был вместе со мной, и тех, кто был против меня!

Но главное было не это. Главное, что восхитило Тухачевского, состояло в том, что Колчак, понимая неизбежность своей гибели, отвечал на вопросы следователей искренне, правдиво, не боясь, что его ответы вызовут у них возмущение и что еще с большим гневом они будут воспринимать его как одного из главных виновников тех бед, которые обрушились на Россию.

Колчак не отпирался, не юлил, не пытался отречься от своих убеждений, не предавал тех, кому служил, и тех, кто был с ним рядом в этой великой, полной риска и безумия попытке противостоять революционной буре; не изощрялся в стремлении запутать следствие и пустить его по ложному пути, дабы отвести от себя мучительную кару. Так мог вести себя человек высокой нравственной силы, незыблемо убежденный в своей правоте, не сваливающий свою вину на других, не пытающийся вымолить себе снисхождение. Каждый день и каждая ночь допроса были для него очередной ступенькой на эшафот, хотя революция в лице большевиков изобрела для него другую казнь — возможно, менее мучительную, но ничуть не менее жестокую.

И хотя Тухачевский, вчитываясь в каждую страницу, каждую строку и даже в каждое слово этих протоколов, изредка находил в ответах Колчака неточности и даже сознательное лукавство, стремление самое главное событие, связанное с его восхождением на вершину власти, толковать в свою пользу, — это не умаляло смелости, мужества и честности адмирала.

Лукавство же Колчака состояло в том, что он попытался изобразить то, что произошло на самом деле (а произошло то, что союзники привезли адмирала и с помощью своих русских марионеток вознесли его на пост верховного правителя Сибири), как некую фатальную случайность, попытался воссоздать события так, будто едва ли не вопреки своей воле и желанию он согласился занять эту должность, которая стала для него роковой. Колчак сознательно пригасил, если не скрыл закулисную сторону военного переворота и то, что так называемое заседание Совета министров в Омске было не более чем заранее заготовленной инсценировкой, финал которой был также заранее предрешен.

Но все это, даже вместе взятое, не меняло у Тухачевского представления о Колчаке как о русском патриоте, который обладал твердыми убеждениями, прямо противоположными убеждениям большевиков, искренне, по-своему хотел блага своему многострадальному отечеству.

И потому Тухачевский, размышляя о Колчаке, о его недолгой, но полной трагизма жизни, не мог не испытывать чувство странной зависти к нему, не мог не гордиться тем, что побеждал на поле брани не ничтожество, а сильного, умного и честного противника.

Закончив чтение документов, доносивших сейчас до него, пусть и в препарированном чиновниками виде, исповедь Колчака, Тухачевский не мог отделаться от мучительного вопроса, который он, как ни старался изгнать его из своей памяти, настойчиво и беспощадно сверлил его мозг: «А как ты, командарм Тухачевский, окажись в положении адмирала Колчака, повел бы себя на допросах, зная, что уже стоишь на финише жизни? Как бы ты?!» И он вынужден был отвечать самому себе так, как обязаны отвечать люди, не считающие себя трусами и не желающие, чтобы общество зачислило их в разряд трусов.

Он ответил себе, что повел бы себя не менее достойно, чем вел адмирал Колчак.

14

Несмотря на то что любовное свидание Тухачевского с Зинаидой Аркадьевной Тугариновой было обставлено с соблюдением всех возможных мер конспирации, слух о нем молниеносно достиг высоких кабинетов на Лубянке.

О том, что Тухачевский «влип», попавшись на очередную любовную приманку, Ворошилов узнал не сразу. И потому телефонный звонок, прозвучавший в его кабинете, едва он прибыл на службу, был для него неожиданным.

Недовольный ранним звонком, нарком неохотно взял трубку. «Трезвонят, понимаешь, ни свет ни заря, сесть в кресло не дают», — раздраженно подумал он, и тут же в трубке отчетливо прозвучал слащавый и как бы просительный голос Генриха Ягоды.

Ворошилов гневно поморщился: он терпеть не мог этого пронырливого, вездесущего и нагловатого сыщика, неустанно плетущего интриги и ведущего нескончаемую тайную игру на самом верху. Ворошилов не верил ни одному его слову и все, что говорил Ягода, воспринимал с точностью до наоборот. И сейчас ему страсть как захотелось отшвырнуть трубку, чтобы не слышать этого вкрадчивого голоса, в котором сквозь дозированную с аптекарской точностью лесть проглядывала мягкая, но мертвая хватка главного чекиста. Но разве он, Ворошилов, мог позволить себе пренебрежительное отношение к этому типу? Ты, Ворошилов, нарком, и он, Ягода, нарком, куда денешься, да и по числу визитов к Хозяину он, Ягода, тебя, Ворошилова, давно уже переплюнул — попробуй, проигнорируй этого бывшего фармацевта — тебя самого могут проигнорировать. Конечно, ты, Ворошилов, член Политбюро, а он, Ягода, никакой не член, а просто председатель ОГПУ, но на чаше сталинских весов — гирьки особого свойства, и поди предугадай, как они себя поведут, когда на этих весах начнет взвешивать сам вождь. И еще неизвестно, кто кого в тот или иной момент перетянет — Политбюро ОГПУ или ОГПУ Политбюро!

И потому Ворошилов, сдерживая закипавшую в груди неприязнь и даже ненависть к Ягоде, тем не менее ответил на его почти ласковое приветствие по возможности дружелюбно.

— Здравствуй, Генрих, что это тебе с раннего утра неймется? Бессонница одолела?

95
{"b":"539089","o":1}