Статью предваряло редакционное введение:
Как сообщают, в Англии выдвинули Бориса Пастернака на Нобелевскую премию по литературе. Сведущие люди отсылают в другом направлении (точнее, в трех других направлениях), но, как бы то ни было, интересный русский поэт заслуживает того, чтобы быть представленным нашему читателю.
Автор статьи, которому в момент ее появления не было и тридцати лет, в феврале 1945 года возглавил новообразованный Русский институт, одновременно заведуя институтской библиотекой и читая курсы по русской и советской литературе. С 1946 года он выступал в газете «Expressen» с рецензиями и статьями о русской литературе и был одним из редакторов томов «Ryssland i bild» («Россия в иллюстрациях» (1944, 1945) и брошюр «Sovjet i bild» («Советский Союз в иллюстрациях», вышедших отдельным сводным томом в 1946 году. В каждой из этих брошюр на последней странице обложки анонсировался «Тихий Дон», «самое замечательное литературное произведение новой России». С 1945 года Нильссон приступил к выпуску «Филологических сообщений Русского института» и «Литературных сообщений Русского института»; к ним в 1947-м присоединились «Библиографические сообщения Русского института»[1301], а также «Русское книжное обозрение»[1302]. В 1946 году он предпринял «Серию русских классиков» в социал-демократическом издательстве «Тиден»[1303], которая пользовалась исключительной популярностью в Швеции и в течение двадцати одного года достигла 42 томов (туда входили и его собственные переводы).
Знание современной русской литературы у молодого Нильссона не было чисто книжным. Увлекшись русской литературой еще в гимназические годы в Лунде[1304], в 1939–1940 годах он был командирован в Москву, на службу в шведское посольство, где занимался анализом текущей советской прессы — в тот драматический период, когда СССР стал ближайшим союзником гитлеровской Германии[1305]. Проведенный в Москве год позволил Нильссону глубже ознакомиться с советской литературой и литературной жизнью. Беглое упоминание квартиры Пастернака в Лаврушинском переулке и замечания об особенностях его личности, содержащиеся в приведенной статье, свидетельствуют о том, что у него имелись возможности непосредственно соприкоснуться с писательскими и читательскими кругами советской столицы.
Статья Нильссона[1306] впечатляет ясным пониманием своеобразия литературной позиции Пастернака (при отчетливом нежелании приписывать ему «политический» или «общественный» оттенок) и глубиной характеристики его поэтической системы — причем характеристики, основанной не на пересказе других мнений, а на непосредственном «вживании» в художественную ткань пастернаковского стиха. Если эту раннюю статью сравнивать с другими отзывами о поэте, появившимися тогда на Западе (в Англии), то по чуткости восприятия поэтического текста она стоит ближе к высказываниям Баура, чем к очерку Дж. М. Коэна. При этом, подобно им обоим, Нильссон не мог противиться искушению передать сложный строй пастернаковского стиха на своем родном языке, и к этой поре относятся первые нильссоновские стихотворные переводы из Пастернака[1307]. Примечательно, что Нильссон (как и Баура в своей номинации) ни словом не упоминает пастернаковскую прозу[1308]. Это умолчание показывает, сколь «гипнотическим» было для него погружение в ткань ранней пастернаковской лирики. По статье видно, что знал он и о существовании сборников «Второе рождение» и «На ранних поездах», но действительный интерес для него составляли пастернаковские книги и революционные поэмы двадцатых годов.
Выступление «Expressen» 1 ноября 1946 годом (первое — и, насколько нам известно, единственное в те годы — печатное сообщение о том, что в Великобритании на Нобелевскую премию выдвинута кандидатура Пастернака) существенным образом меняло всю картину, созданную совместной «шолоховской» акцией шведских коммунистов и советских властей. Неясно, по собственной ли инициативе написал молодой литературовед эту статью для газеты или его попросил о ней кто-нибудь из Академии, обеспокоенный тем, как складывалось там рассмотрение вопроса о советских претендентах и ознакомившийся с разделом, написанным Нильссоном для только что вышедшей коллективной монографии «Europas litteraturhistoria 1918–1939». В любом случае, без «внутренней» информации из кругов Нобелевского комитета газета и ее сотрудник вряд ли могли бы узнать о британской номинации Пастернака.
Еще в свой московский год осознав значение декодирования намеков и сигналов, содержащихся в советской газетной фразеологии, Нильссон следил за тем, как в советской прессе разворачивается «обсуждение» постановления о ленинградских журналах[1309], и не мог не обратить внимания на то, что этой кампанией оказался затронут и Борис Пастернак. Симптоматично упоминание Ахматовой в его статье — никакой другой современный советский поэт в ней не назван. Неслучайно и то, что упоминание это состоит в противопоставлении двух поэтов и представляет собой попытку «оградить» Пастернака от обвинений, будто он разделяет с Ахматовой вину за вменяемые ей советскими инстанциями грехи. Сомнительно, чтобы московских критиков убедила такая «защита» Пастернака, но Нильссон, видимо, рассчитывал на то, что пламенные адепты Кремля в Швеции таким противопоставлением удовлетворятся или не решатся его опровергать[1310]. Нильссон здесь, в сущности, прибег к тактике, использованной Д. П. Костелло в своей антологии русской поэзии, которую тот составлял в Москве буквально в те же недели[1311] и в которой провозглашение Пастернака лучшим поэтом советской эпохи совмещалось с упреком по адресу Ахматовой в том, что она застыла на месте в своей любовно-психологической лирике. Ту же тактику подхватили и польские поклонники Пастернака: они поставили его на первое место в вышедшей в 1947 году большой панораме русской поэзии[1312] — при этом их показная лояльность нововводимой в СССР системе эстетических ценностей была удостоверена полным исключением из сборника стихотворений Анны Ахматовой.
Нильссон обратился к Пастернаку еще в двух работах этого периода. Первая — большой раздел о советской литературе, написанный для тома «Europas litteraturhistoria 1918–1939». В нем Пастернаку отведены две страницы:
Строго говоря, Борис Пастернак (1890—) не был футуристом, но с самого начала у него были существенные точки соприкосновения с кружком футуристов. Привлекла его не их теоретическая, разрушительная программа, но их стремление революционизировать и обновить язык и поэзию. В его собственном языке происходит игра с правилами грамматики; он взрывает логику и неустанно ищет в богатом русском языке новые, неведомые прежде нюансы. В 1917 году он так определил поэзию:
Это — круто налившийся свист,
Это — щелканье сдавленных льдинок.
Это — ночь, леденящая лист,
Это — двух соловьев поединок.
Это стремление к обновлению языка роднит его с Маяковским, и оба поэта действительно повлияли в известной мере друг на друга. Для Пастернака, однако, революция языка означала что-то другое, чем для Маяковского. Последний рассматривал язык как преимущественно орудие на службе пролетариату, как послушное лезвие, которое вспыхивает и сечет, когда надо. Подход же Пастернака не агитационный — он романтик и индивидуалист и остался таким и после 1917 года. Хотя он никогда не играл сколь-нибудь центральной роли, он, однако, один из самых замечательных поэтов советского периода. Он стремится достичь посредством языка новой, более глубокой интерпретации личности и действительности. Он взрывает гармоническое единство в каждом визуальном образе и в каждом душевном состоянии и представляет их детали в неожиданных сочетаниях, извлекая из них всё новые и более смелые нюансы. Подобно Маяковскому, он любит брать образы и символы прямо из повседневной жизни:
Над морем бурный рубчик
Рубиновой зари.
А утро так пустынно,
Что в тишине, граничащей
С утратой смысла, слышно,
Как, что-то силясь вытащить,
Гремит багром пучина
И шарит солнце по дну,
И щупает багром.
Рукопись первого сборника стихов Пастернака «Сестра моя жизнь» была закончена уже в 1917 г., но из-за гражданской войны ему пришлось довольствоваться чтением его в поэтическом кафе. Эта книга, сразу принесшая славу Пастернаку, полна экстатических образов и пламенного пафоса, заставившего литературных критиков сравнивать его с совершенно неповторимой байронической фигурой русского романтизма — Лермонтовым. В 1925–1927 годах Пастернак опубликовал две поэмы на революционную тему — «Девятьсот пятый год» и «Лейтенант Шмидт». В позднейших сборниках, как, например, в «Волнах» (1931), его прежняя динамическая сгущенность ослаблена, а язык приобрел более прозрачный, более реалистический характер. В конце 1930-х годов Пастернак посвятил себя главным образом переводам лирической поэзии и Шекспира[1313].