Идеализм, пронизывающий это произведение с большей мощью, чем в «Тихом Доне», исходит из самого сердца народа, того народа, который построил новое общество ценой неимоверных жертв и усилий и отстоял его собственной кровью. Предшествовала статье редакторская преамбула, в которой, в частности, приведена была самая «ударная» фраза из статьи Блумберга: Михаил Шолохов еще не получил Нобелевскую премию по литературе. Эрик Блумберг связывает выдвижение его кандидатуры с анализом «Поднятой целины», одного из ставших уже классических произведений современной литературы: «Если кто-нибудь достоин Нобелевской премии, присуждаемой в такой же мере за художественные достижения, сколь и за дух идеализма, то это — он»[1293]. Одиннадцатью годами ранее Блумберг поместил рецензию на первое издание шведского перевода «Поднятой целины» в газете «Social-Demokraten»[1294], где, проведя параллель с Львом Толстым, впервые высказался о том, что новый шедевр советской литературы превращает Шолохова в заслуженного кандидата на Нобелевскую премию. Новое, 1945 года, выступление принадлежавшего к левому крылу социал-демократической партии Блумберга в коммунистической «Ny Dag» имело символическое значение. В контексте политических настроений, господствовавших в Швеции в тот момент, оно напоминало о движении «Народного фронта» перед войной. «Отклик» в «Литературной газете» должен был, несомненно, придать ему дополнительную авторитетность и резонанс. Общая стокгольмско-московская акция преследовала сразу несколько целей. Это был период наибольшего сближения СССР и Швеции, когда Советский Союз, ощутивший себя мировой «сверхдержавой», становился едва ли не главным партнером Швеции в области экономических связей. В Швеции, где в 1945 году за коммунистов было подано 11 % голосов во вторую палату риксдага — в пять раз больше, чем на предыдущих выборах[1295], симпатии к России достигли невиданного прежде накала. С 1944 года повсеместно (даже по радио) открывались курсы русского языка, шли советские фильмы, предлагалась русская еда (особенно икра), нарасхват шли русские меха. При Стокгольмской высшей школе создан был Русский институт, на несколько лет опередивший появление подобного учреждения при Колумбийском университете в Нью-Йорке. Швеция наделялась новой ролью в геополитических расчетах Кремля. Предполагалось, что она, вместе со странами Восточной Европы, в случае будущей войны образует для СССР широкую «зону безопасности»[1296]. Прежде Советский Союз проявлял полное пренебрежение к Нобелевским литературным наградам, однако заметка в «Литературной газете» сама по себе сигнализировала о новом, более благосклонном отношении к этой премии[1297]. Осенью 1946 года в сфере внешней политики советского правительства еще боролись две противоположные тенденции: одна, усиливавшаяся изо дня в день, была направлена на жесткую конфронтацию с Западом и «закручивание гаек», вторая, слабеющая, но еще не сошедшая на нет, исходила из возможности сосуществования противоположных систем. В этом смысле «шолоховская» инициатива в Швеции предоставляла благоприятную почву для создания противовеса волне возмущения в Европе поворотом в советской культурной политике, обозначенным Постановлением 14 августа. Инициатива эта была тем важнее, что в Швеции, как и в других странах Запада (включая США), творчество Шолохова действительно пользовалось огромной популярностью. Но независимо от того, откуда именно в конечном счете исходила эта инициатива — из Москвы или из рядов Шведской компартии[1298], дополнительным стимулом для нее должна была послужить совершенно некстати явившаяся весть о поступлении из Англии в Нобелевский комитет в начале года заявки на выдвижение Бориса Пастернака на премию. Британская номинация была особенно неприемлемой в свете только что предпринятого крутого поворота в советской идеологической жизни, и это требовало упреждающих акций. Статья со стокгольмскими новостями в «Литературной газете» от 19 октября должна была явиться сигналом для Шведской академии, что мнение Блумберга о достоинствах Шолохова как кандидата на Нобелевскую премию, подхваченное шведской коммунистической печатью, получает полную поддержку и со стороны Москвы — и именно Шолохова и надлежит Нобелевскому комитету рассматривать как истинного представителя советской литературы. Иначе как этими целями невозможно объяснить то, что в московской заметке полностью проигнорирована формальная процедура выдвижения на Нобелевскую премию. Но даже если данное предположение неверно и московские власти не подозревали о кандидатуре Пастернака, все равно — то, каким образом — вдруг — зашел разговор о Шолохове осенью 1946 года, не могло не смущать возможных сторонников кандидатуры поэта в кругах Шведской академии.
Вот почему заметку Нильса Оке Нильссона (1917–1995), напечатанную в либеральной газете «Expressen» спустя две недели, следует считать «ответом» на выступление «Литературной газеты»[1299]. Приводим ее перевод: «Темная лошадка» из России в гонках за Нобелевскую премию Борис Пастернак не совсем неизвестен Западной Европе, но ему выпала обычная судьба тех поэтов, которые пишут на другом языке, чем три основных международных языка. Литературные критики пользуются его именем, как векселем, о котором неизвестно, будет он иметь покрытие или нет. В конце концов в Западной Европе не так уж много любителей поэзии, говорящих по-русски. Еще меньше таких, кто способен читать русскую поэзию и Пастернака в оригинале. Переводов совсем немного — насколько мне известно, около десятка на английском языке. Нельзя сказать, что он относится к популярным поэтам в Советской России. Из жильцов принадлежащего государству дома писателей в Лаврушинском переулке он — один из самых скромных, неприхотливых, не отмеченных государственными орденами. При том что в некоторых кругах существует настоящий культ его произведений и несмотря на то, что имя его упоминается с глубоким уважением, он меньше всего поэт для широких масс. Напротив, его поэзия целиком носит отпечаток исключительности. Понятно при таком положении, что ему не удалось еще завоевать в Советском Союзе общее признание литературных критиков. Так было еще в 1917 году, когда 27-летний Пастернак, в венах которого течет кровь двух артистов (отец его выдающийся художник, а мать — музыкант), выступил на русском Парнассе, уже занятом символистами и футуристами. Так и сегодня. В дискуссиях о «социализации лирики», например, некоторые критики — далеко не впервые — поспешили причислить его к поэтам, «чуждым современной действительности». В известном смысле Пастернаку нечего противопоставить такой оценке. В советской литературе он занимает, в сущности, довольно странное положение. Он всегда в своем поэтическом творчестве сохранял индивидуалистическую позицию и, несмотря на все уважение к планам пятилеток, никогда (как кто-то отметил) не переставал считать приход весны величайшим из всех исторических событий. Он был среди тех поэтов, кто приветствовал Октябрьскую революцию 1917 года, он принадлежал к кругу Маяковского в 1920-е годы, и сочувствие к революции нередко выражается в его поэзии. Однако ему было трудно откликнуться на призывы официальной литературы, и даже требования деятельности во имя пятилетних планов не заставили его свернуть с избранного им индивидуального творческого пути. Он однажды сказал: «В эпоху больших скоростей надо мыслить медленно». <b>Принимая это во внимание,</b> для нас не явится неожиданностью, что его творческая продуктивность оказалась в обратной пропорции к пятилетним планам. Последние два его поэтических сборника отделены друг от друга целым десятилетием.
Тенденция к обособленности ощутима уже в ранних его стихах. Он может даже счесть нужным приоткрыть окно (укутавшись в кашне), чтобы спросить у детей на улице: «Какое, милые, у нас / Тысячелетье на дворе?» — и спросить себя, кто тропку к двери проторил, пока он с Байроном трубку курил и выпивал по рюмке с Эдгаром По. Но вскоре он оставляет это укрытие. В первом своем поэтическом сборнике (созданном в 1917-м, но опубликованном только в 1922-м), симптоматично названном «Сестра моя жизнь», он вырывается наружу, чтобы встретить жизнь; поэзия для него не только «двух соловьев поединок», но в счастливые моменты также лето, путешествующее с билетом в вагоне третьего класса, когда железнодорожное расписанье, отдающее резедой, подчас кажется «грандиозней святого писанья». В 1930-х годах бурный восторг жизни стихает и вновь сужается кольцо обособленности, но общий тон его поэзии никогда — в отличие от Ахматовой — не отмечен резиньяцией, никогда не становится тоскливым или сентиментальным. Жизнь по-прежнему сестра его, ее глаза блестят от захватывающих перспектив, пусть даже для него самого билет третьего класса уже недействителен. Пастернака обычно считают «непонятным» поэтом. Это явное преувеличение, но заставы, преграждающие доступ в его поэтический мир, распахнуть не просто, и надо быть готовым следовать за ним не по проторенной дороге, когда не всегда нащупаешь точку опоры. Его словарь богат и необычен. Хотя в нем нечасты неологизмы в духе Маяковского, язык его гибок и отшлифован, а стих являет ритм, чеканку и драматическую строгость, которую не часто встретишь у русских поэтов. По формальным своим свойствам творчество его близко к русской классической традиции, и он числит Пушкина и Лермонтова среди своих образцов. Более того, свой первый сборник он посвятил Лермонтову, чей беспокойный романтический поэтический темперамент кажется наиболее ему родственным. И темы его родственны романтизму, они актуализируют природу и переживание человеком природы и себя в ней. Но сам по себе способ, которым он воплощает свои впечатления в стихе, решительно отличается от манеры русской поэзии девятнадцатого века. Здесь чувствуется его двоякая творческая генеалогия. Зрение художника распознает оттенки в словах и извлекает из них колористические нюансы. Слух музыканта схватывает обертона жизни и самые утонченные звуковые сочетания в языке. Жизнь для него просто яростная, мощная драма, полная красок, звуков, запахов, ассоциаций и воспоминаний. Образы свои он создает в технике, напоминающей импрессионистическую: зрительные, слуховые и обонятельные ощущения слиты воедино, в озадачивающую смесь, в которой непредсказуемые, неповторимые ассоциации и оригинальные образы открывают все новые, все более необозримые перспективы. Картина не всегда целостна: в пастернаковской поэзии всегда что-то остается незаконченным, недосказанным, что-то восполнить должен сам читатель. Больше всего в природе он любит игру, переходы и нюансы света и тени. Редко он празднует дневной свет, гораздо чаще — рассвет и сумерки. Вот типичный для Пастернака утренний пейзаж: В зимней призрачной красе Дремлет рейд в рассветной мгле, Сонно кутаясь в туман Путаницей мачт И купаясь, как в росе, Оторопью рей В серебре и перламутре Полумертвых фонарей. Еле-еле лебезит Утренняя зыбь. Каждый еле слышный шелест. Чем он мельче и дряблей, Отдается дрожью в теле Кораблей. А вот богатая красками метафорика в передаче вечерней сцены: Точно Лаокоон Будет дым На трескучем морозе, Оголясь, Как атлет, Обнимать и валить облака. Ускользающий день Будет плыть На железных полозьях Телеграфных сетей, Открывающихся с чердака. А немного спустя, И светя, точно блудному сыну, Чтобы шеи себе Этот день не сломал на шоссе, Выйдут с лампами в ночь И с небес Будут бить ему в спину Фонари корпусов Сквозь туман, Полоса к полосе. Вступление в большое его произведение «Лейтенант Шмидт» дает пример поэмы, отличающейся высокой степенью повествовательной связанности. Пастернак рисует здесь картину России на пороге 1917 года, на фоне шума войны и наступающей барабанной дроби революции: Поля и даль распластывались эллипсом. Шелка зонтов дышали жаждой грома. Палящий день бездонным небом целился В трибуны скакового ипподрома. Народ потел, как хлебный квас на леднике, Привороженный таяньем дистанций. Крутясь в смерче копыт и наголенников, Как масло били лошади пространство. А позади размерно бьющим веяньем Какого-то подземного начала Военный год взвивался за жокеями И лошадьми и спицами качалок. О чем бы ни шептались, что бы не пили, Он рос кругом и полз по переходам, И вмешивался в разговор, и пепельной Щепоткою примешивался к водам. Все кончилось. Настала ночь. По Киеву Пронесся мрак, швыряя ставень в ставень. И хлынул дождь. И как во дни Батыевы, Ушедший день стал странно стародавен. В текущем году имя Бориса Пастернака внезапно стало злобой дня, поскольку он, как узнали, был выдвинут в Англии кандидатом на Нобелевскую премию в литературе. Это может показаться неожиданным, учитывая, что в Советском Союзе есть прозаик, Шолохов, соответствие качеств которого такой награде не вызывает споров. С другой стороны, настало время и для Пастернака выйти из тени. Если б он писал на немецком, английском или французском языках, он давным-давно приобрел бы прочную международную репутацию и, несомненно, оказал бы значительное влияние на развитие лирической поэзии в 1920–1930-х годах. Хотя в данный момент вряд ли велики шансы, что его кандидатура привлечет какое-либо внимание, радует уже то, что его имя упомянуто. В конце концов, это будет напоминанием, что Южная Америка не единственный далекий языковой регион, в котором имеются замечательные поэты, даже если им не удалось найти конгениального переводчика, который мог бы их вывести на форум, где решается судьба большой литературной награды[1300]. вернуться Публикацию сопровождала фотография советского писателя с его малолетней дочерью. За три недели перед тем газета поместила и статью своего московского корреспондента Бертиля Вагнера, представлявшую первые главы нового романа Шолохова «Они сражались за Родину». — Wagner В. Sjolochovs nya roman // Ny Dag. 1946. № 200. 30 augusti. S. 4. вернуться Blomberg E. Sjolochovs nya bonderoman (Новый роман Шолохова о крестьянстве) // Social-Demokraten. 1935. № 300. 3 november. S. 8; № 303. 6 november. S. 4. Она вошла также в книгу: Blomberg Е. Mosaik. Litteratur, teater, konst etc. 1930–1940. Stockholm: Tiden, 1940. S. 68–73. С передачей о шолоховской «Поднятой целине» Блумберг выступил по шведскому радио за несколько месяцев до того, 4 февраля 1946 года, в которой и огласил впервые идею о соответствии творчества Шолохова критериям Нобелевской премии. вернуться Кан А. Швеция и Россия — в прошлом и настоящем. М.: Российский государственный гуманитарный университет, 1999. С. 211–212. вернуться Это предусматривалось в записке М. М. Литвинова, представленной В. М. Молотову и А. Я. Вышинскому в январе 1945 г. См.: Быстрова Н. Е. СССР и формирование военно-блокового противостояния в Европе (1945–1955 гг.). М.: Институт российской истории РАН, 2005. С. 7. вернуться В аналогичном, в сущности, русле находились попытки заигрывания советского литературного руководства в 1945–1946 гг. с жившим в Париже И. А. Буниным — единственным русским писателем — лауреатом Нобелевской премии. Ср. рассказ о встрече К. М. Симонова с И. А. Буниным в Париже летом 1946 г.: Панкин Б. Четыре Я Константина Симонова. Роман-биография. М.: Воскресенье, 1999. С. 121–125. Контакты эти прекратились после публикации Постановления 14 августа. вернуться Она, несомненно, обсуждалась с Н. Крымовой во время поездки советской делегации по Швеции и Норвегии в августе 1946 г. вернуться Nilsson N. E. Rysk outsider i Nobelderbyt // Expressen. 1946. № 297. 1 november. S. 4. Приносим искреннюю признательность Charles Rougle за помощь в работе над переводом. вернуться Намек по поводу выбора лауреата 1945 г.: чилийская поэтесса Габриэла Мистраль удостоилась премии вследствие того, что ее стихи переводил на шведский язык и хлопотал за нее в Академии Яльмар Гулльберг. |