Бродский называл Ветхий Завет главной книгой человечества, а историю Иова — самым проникновенным текстом Писания. По мнению поэта Уильяма Уордсворта, мистическое отношение Бродского «к языку, к очертаниям самих букв напоминает еврейский мистицизм»[521]. Мэтью Спендер вспоминает, что, когда его отец лежал при смерти в нью-йоркском госпитале, он часто приходил навещать больного вместе с Бродским. Однажды оба сидели в коридоре в ожидании каких-либо известий от врачей, зашла речь о Шостаковиче. «Почему, что бы мы ни думали о его музыке, когда смотришь на его фотографию, то возникает чувство щемящего сострадания?» — заметил Спендер. В этот момент напротив остановился лифт, и из раскрывшихся створок на носилках вывезли умирающего раввина, который старался прикрыть свою наготу простыней. Его быстро вкатили в операционную, и он исчез за дверью. Мгновенная сцена была полна драматизма, трагичности и одновременно какого-то легкого абсурда. Бродский, повернувшись к Спендеру, произнес: «Быть может, это и есть ответ на вопрос»[522].
Еврейские друзья и знакомые восприняли похороны и поминки Бродского по христианскому обычаю весьма болезненно. Давид Шраер-Петров описывает свой визит в итальянский похоронный дом 30 января 1996 года:
Около дверей толпились русские корреспонденты и первые из пришедших прощаться. Скоро нас пустили в зал. Передо мной шла очередь в десять-двенадцать человек. Я надел свою кипу. Я встал напротив гроба и всматривался в черты покойного <…> В сложенных руках у него был кипарисовый крест на черном шнурке. Как помнил, я прочитал по-еврейски «Кадиш», заупокойную молитву[523].
На сороковой день после смерти Бродского многочисленные поклонники его таланта собрались в монументальном кафедральном соборе Иоанна Богослова, расположенном неподалеку от кампуса Колумбийского университета между Бродвеем и Сентрал-парком. На протяжении двух часов в соборе звучали стихи Бродского, которые читали его американские и русские друзья: Михаил Барышников, Марк Стренд, Евгений Рейн, Лев Лосев, Владимир Уфлянд, трое нобелевских лауреатов — Чеслав Милош, Дерек Уолкотт и Шеймас Хини. Играл тяжело орган, горели сотни свечей. Торжественность, судя по некоторым воспоминаниям, граничила с жутковатостью. Дэниел Вайссборт, близко общавшийся с Бродским на протяжении десятилетий и переводивший его стихи на английский язык, записал в своем дневнике (позже опубликованном) личные ощущения от этого мероприятия:
В целом я перенес церемонию с трудом. По-моему, получился не катарсис, а просто многократное увеличение горя. Разумеется, целью вечера было коллективное поминовение того, кого столь многие до сих пор вспоминали поодиночке.
Пока мы прокладывали путь к выходу из собора, двое моих еврейских друзей выразили смятение и даже чувство оскорбления, вызванное откровенно христианским характером церемонии. Признаться, мне тоже было не по себе. Мы с Иосифом, быть может, и не обсуждали иудаизм, христианство как таковые, их сходства и различия, и все же при этом он никогда не утверждал, что является кем-либо иным, кроме как евреем. Родители Иосифа — он никогда с ними после отъезда больше не встретился, они умерли в Советском Союзе, и ему даже не позволили их увидеть, — отец и мать были упомянуты в молитве, в христианской молитве, в то время как, несомненно, это должен был быть кадиш. Этого ли ты хотел, Иосиф? Стать таким образом ближе к Одену? Иосиф был среди тех, кто организовывал поминки по Одену в 1973 году, в этой же самой церкви.
Возможно, еврейские друзья Иосифа, включая меня самого, должны были отслужить поминальный обряд в синагоге? Впрочем, одна лишь мысль об этом заставила меня вздрогнуть. Сперва мы должны были бы посоветоваться с ним[524].
В интервью «Московским новостям» за полгода до смерти, в ответ на вопрос, является ли он приверженцем какой-либо веры, Бродский сказал:
Не знаю. Думаю, на сегодняшний день я назвал бы себя кальвинистом. В том смысле, что ты сам себе судья и сам судишь себя суровее, чем Всемогущий. Ты не проявишь к себе милость и всепрощение. Ты сам себе последний, часто довольно страшный суд[525].
Охотно цитируемые, слова эти вырываются из контекста — педалируется «кальвинизм», но опускается первое предложение[526].
Об одной рецензии Сергея Городецкого
ЭПИЗОД ИСТОРИИ АКМЕИЗМА
[527]В номере петроградской газеты «Речь» от 3 ноября 1914 года ее присяжный обозреватель Сергей Городецкий напечатал обширную статью «Литературная неделя. Стихи о войне (в „Аполлоне“)». В этой статье, до сих пор почти не привлекавшей внимание исследователей и библиографов[528], Городецкий задался целью отрецензировать поэтический отдел сдвоенного, 6–7, номера «Аполлона», целиком отданный под стихи на военную тему. Городецкий писал:
Здесь мы встречаем имена самого редактора, Сергея Маковского, клариста Кузмина, акмеистов Ахматову и Мандельштама и примыкающих к ним Лозинского и Георгия Иванова, новичка Шилейко и старого знакомого Бориса Садовского. По-видимому, редакция попыталась представить все поэтические группы, так или иначе касавшиеся «Аполлона». Не хватает только декадента Волошина и мистика Вячеслава Иванова, чтобы представить всю историю журнала, все его пути и колебания, в их отношении к торжественному историческому моменту[529].
Развернутый фрагмент рецензии Городецкого посвящен разбору и оценке военных стихов Мандельштама:
Два стихотворения О. Мандельштама далеко не равноценны. Вообще, этот ученик Гумилева, едва только выпущенный на свет Божий из цеха поэтов, слишком рано почувствовал себя мэтром. Его работа еще совершенно не установилась и подвластна самым неприятным влияниям, вроде футуристического. Недостаток вкуса усугубляется несовершенным знанием языка. Погоня за трюками и акробатизм мысли часто губят недурные в общем вещи. Что, например, значат следующие стихи:
Перед войной
Ни триумфа, ни войны!
О, железные, доколе
Безопасный Капитолий
Мы хранить осуждены?
Или римские перуны —
Гнев народа! — обманув,
Отдыхает острый клюв
Той ораторской трибуны?
Или возит кирпичи
Солнца дряхлая повозка,
И в руках у недоноска
Рима ржавые ключи?
Сплошной вопросительный знак — эти стихи. Кто это «железные»? Какие это кирпичи возит солнце? Что за недоносок с ключами в руках? И как он их удержит? Ведь, кажется, акмеизм, рьяным учеником которого является Мандельштам, учит уважать вещи и не напускать тумана. Так неужели школа так скоро забывается? Или лавры Бурлюков не дают спать Мандельштаму? Даже странно читать на страницах «Аполлона», проповедника прекрасной ясности, этот рифмованный вздор. Стихотворение «Европа», за исключением некоторых неточностей (что значит «средиземный краб», «пята Испании», «рубище священного союза»?) много лучше, но есть в нем тот комический эффект, который трагически преследует поэтов «Аполлона». Описывая перемену карты Европы, Мандельштам подчеркнул личное местоимение первого лица, вынеся его на рифмованное место, тотчас за упоминанием Людовика XIV, Наполеона и Меттерниха. Не будь этой блестящей компании и не будь тут рифмы, оно проскользнуло бы. Но блестящая компания и рифма тут как тут, и читатель опять принужден улыбнуться.