Письма к Азадовскому менее информативны, чем, например, письма к Гершензону или И. Н. Розанову. Это обусловлено не только менее близким и менее длительным общением (с Розановым Семенов познакомился в 1924 году в московском Доме ученых[1055]), не только иным, уже не дореволюционным дискурсом с его открытостью и исповедальностью (как в письмах к Гершензону), но и рядом объективных обстоятельств другого рода. Тут и военная цензура, действовавшая еще летом 1945 года (на письме от 7 июля 1945-го стоит штамп «просмотрено военной цензурой»). Тут и тяжелая болезнь сердца, начавшаяся у Семенова в конце 1940-х и заставившая его в 1951 году оставить преподавательскую деятельность. Недаром в 1949-м он сетовал:
Тут и еще более существенная причина — развернувшаяся в конце 1940-х борьба с космополитизмом. В феврале 1949 года Азадовский был изгнан со всех мест его работы, а Семенову как криминал начинали вменять сравнения, к примеру, тех же нартских сказаний с мировыми фольклорными образцами.
Однако и по этим, достаточно лаконичным, письмам можно представить главное: какая именно научная проблематика объединяла двух ученых.
Такой титул носила наша с К.М. публикация, спешившая вослед снятию цензурного запрета на имя расстрелянного поэта[1056], но дательный падеж заглавий, знаменующий незавершенность приближения к искомому предмету, все еще не теряет в уместности два с лишним десятилетия спустя.
Встреча с Н. С. Гумилевым
На пароход, где-то около фабрики Торнтона[1059] мы все еще пересаживаемся черствыми раздраженными эгоистами. Наши обиды слишком тяжелы и в то же время слишком повседневны, чтобы их могла излечить природа.
Нева — река меланхолическая. Здесь она течет мимо бревенчатых, смиренных домиков, которые на фоне революции выглядят вовсе не патриархально.
Мы сходим на берег и идем по длинной, знойной дороге. Нам встречаются пыльные, серые овцы и дети из той породы, которые молча глядят на вас в упор, прикрывшись ладонью от солнца, когда вы спрашиваете у них дорогу.
Наконец, ворота, на которых вывеска «Домот».
Здесь многое поражает, и прежде всего — вежливость. Входишь, по привычке, готовый дать отпор. Ведь все права отняты — это делает человека сильным… И вдруг замечаешь, что все вокруг ласковое — вещи, люди. Кто из нас в состоянии сразу взять и этому поверить.
Как? Гонг, мирно призывающий к обеду и ужину? Лужайки, на которых можно лежать закинув руки и смотреть в небо. Как — настоящее небо, а не, как в городе, просто деловая покрышка?
Впрочем, мы все еще не доверяем. Как же! проведешь нас так скоро, стреляных!
И все ищем в столовой, где-нибудь на стене, плакат — «Не трудящийся да не ест».
В комнате у нас уютно и много разговоров о Гумилеве — как он выглядит, как ходит и как играет в пятнашки.
Маленькая дочь актрисы, Люся[1060], раскачивается между кроватями, держась за спинки, и говорит, говорит.
— Он спросил меня, хочу ли я с ним ехать в Индию, знаете?
— Ну и что же ты?
— Вот еще! Я сказала, что уже обещала Жоржику из Дома Литераторов. Жоржик лучше, потому что он молодой.
Еще бы — 13-летний мужчина! Вот болтушка! А с Жоржиком куда же — тоже в Индию?
— Ах нет, в Париж, когда наладится сообщение.
Мы лежим, разговариваем, читаем стародавние «Осколки» и «Будильник», в которых имя Антоши Чехонте и грубоватые и мирные карикатуры на новогодних визитеров, на неверных жен.
В соседней с нашей «дамской» комнатой зале кто-то что-то репетирует. Слышатся «Норвежские танцы» Грига, шум, смех. В нашу комнату заглядывает взволнованный молодой человек. Он слышал, что в числе прибывших артистка Д. Он просит всех желающих и могущих способствовать разнообразию развлечений не пожалеть своих сил. Лоб его блестит. В голосе хрипота переутомления.
Артистка Д., мать Люси, подымается на своей койке более чем в недоумении.
— Играть? Да что вы! Артистка Д.! Эк, вспомнили! Да я с самой революции не выступаю. В квартире дым, холод. Я не выхожу из катара горла. Вы слышите, как я говорю?
— Ну тогда, может быть, какой-нибудь танец. И, кстати, нет ли здесь дамы, знающей ту-степ?[1061]
— Да что вы! Да мы полумертвые! Мы с самого обеда лежим пластами. Нет и нет! Ах, придти смотреть? Смотреть с удовольствием.
Молодой человек скрывается. Люся визжит от восторга. После ужина звуки гонга сзывают нас веселиться.
Николай Степанович Гумилев. Все его разглядывают. Он этим видимо недоволен. Прячется в части залы, отведенной под сцену за аркой. Публика больше рабочие и полуинтеллигенты. Интеллигенты, кроме новеньких, все заправилы. Кто режиссирует, кто аккомпанирует, а кто и просто из первого ряда дает советы, пока публика не расселась.
Едва мальчик Боря, не то сын актера, не то сам начинающий актер, прочел замогильным голосом поэму Робин Гуда и две сестры, под аккомпанемент третьей, пропели неизбежные «Крики чайки»[1062], как раздались голоса:
— Просим Гумилева.
Он не показывается. Голоса делаются настойчивее. Хлопки. Топанье ног. Тогда слышится его глухой, несколько монотонный голос.
— Я не хочу! Я приехал сюда отдыхать!
Но просьбы неотвязнее, и наконец показывается его сероватое, бледное лицо, обводящее зал взглядом ироническим и недовольным.
…Хорошо, он прочтет… Публика — кто подпирает подбородки, кто откидывается на спинки стульев. Приготовляются слушать.
— И девушка с газельими глазами
Выходит замуж за американца.
Ах, зачем Колумб Америку открыл?[1063]
Поклон. Все. Несколько секунд молчания, во время которых Гумилев скрывается на свое место. Затем буря аплодисментов. Крики:
— Это вы сейчас сочинили?
— Просим еще!
— Немножко подлиннее!
Ему приходится выйти снова, и между публикой и этим медлительным спокойным человеком уже завязывается неуловимая симпатия.
И вот Гумилев — почти постоянный участник каждодневных увеселений. То он собирает слушателей на лужайке и рассказывает им о своих путешествиях, об опасной охоте на бегемота, на леопардов, и о том, как он вез в поезде шкуру убитой им гиены и как от запаха, свойственного этому животному, все пассажиры сбежали из его вагона, совсем как в джером-джеромовской истории с сыром[1064], — то в зале, читая свои стихи.
А раз чуть не разыгралась буря.
Гумилев прочел свою неоконченную поэму «Дракон». Поэма грандиозна. Она охватывает несколько периодов жизни человечества и освещает власть в различных ее формах.
Он увлекается и досказывает прозой. Не все еще написано, но вот главная мысль… вот план…
В древние времена власть принадлежала духовенству — жрецам; затем, вплоть до наших дней — войску. Сейчас же на наших глазах начинается период власти пролетарской. Ясно каждому, что и он ложен, как и предыдущие. И только когда власть перейдет к мудрецам, к людям высшего разума — словом, к человеческому гению, только тогда… о тогда…
Увлекшись, он не слышит, что рассказ его уже давно прерывается возгласами недовольства. Лишь только речь зашла о власти пролетарской.
— Ага, не нравится!
— Довольно вы нами поправили!
Грозный гул негодования не дает ему договорить.
— Вот пускают тут таких! Донести бы кому следует!
Кое-кто угрожающе подымается с места.
Бледный, раздосадованный и несколько потерявшийся Гумилев пробует возражать, доказывать. Он — привыкший к «своему» составу слушателей, студистам, умеющим слушать объективно, — отойдя от своего «я», не рассчитал эффекта, который произведут его слова на аудиторию, слушающую ушами минуты и личных переживаний. И только благодаря вмешательству одного из подоспевших литераторов, сумевшего с присущим ему тактом уверить разбушевавшихся слушателей, что они просто не так поняли — удалось потушить разгоравшиеся страсти.
…И вот снова осень. Дом Литераторов. Столики без скатертей, тарелки коммунального супа, напуганные, втихомолку что-то продающие интеллигенты, и фигура Гумилева, медленно шествующая через первые две комнаты в третью — поменьше, поуютнее, тоже занятую столиками, так называемую «гобеленовую». Здесь небольшая группа, центром которой он являлся, за тарелками такого же супа, как у всех, запуганная и затравленная, как и все, ухитрялась говорить почти исключительно о стихах и часто даже… стихами. Посетители привыкли к раздающемуся подолгу, тягучему, словесному напеву, невольно прислушивались, и часто темы разговоров, как-то сами собой, сбивались с повседневного, с «продуктов питания», с продаж и комбинаций на «гумилевскую манеру читать стихи», на институт Живого Слова, на то, что «теперь устроены какие-то классы стихосложения, куда всякий, и вы и я, можем поступить и по прошествии какого-то срока сделаться поэтами».
Обратно девизу прошлого столетия — «поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан», — в наше время, когда все российские обыватели оказались переделанными в граждан, хотя бы и механически, Гумилев как-то особенно полно сумел оградить свою поэтическую личность от искажения — остаться поэтом.
Через месяц или два по возвращении из Дома Отдыха, Гумилев был арестован и вскоре мы узнали о его трагической гибели.