Для Бродского, как и для многих, неподцензурная песня была своеобразной лазейкой из тотального лингвистического тоталитаризма советской повседневности. Как поясняет Владимир Фрумкин, Бродский даже пел как-то по-особенному, «он шел за словами, смаковал их, выделял удачные поэтические находки, радовался отступлениям от осточертевшего официального языка. Музыка при таком исполнении отступала на второй план, ее элементарность и неоригинальность уже не раздражали, казались вполне органичными»[483].
Примечание пятое: Поэт или кантор?
То ли Сурков, то ли Полевой сказал про стихотворение «Два часа в резервуаре», что оно «написано „с еврейским акцентом“»[484]. Того же мнения А. Г. Найман, полагающий, что макаронические «рифмы типа „шпацирен-официрен“ напоминают скорей идиш сестер Берри, чем дойче Гете»[485]. «Еврейский выговор» сопровождал Бродского не только на лестницах — картавость свою он превратил в знаковую. Он ее не только не стеснялся, а, напротив, педалировал: в поэзии ли («в ломаном „р“ еврея» — «Римские элегии», 1981), в инскриптах («Прислушайся — картавый двигатель / поет о внутреннем сгорании…»[486]), в устной речи («Когда меня спрашивали про мою национальность, я, разумеется, отвечал, что я еврей. Но это случалось крайне редко. Меня и спрашивать не надо, я „р“ не выговариваю»[487]).
Характерное монотонное скандирование собственной поэзии автором современники часто опознавали как напоминающее еврейскую молитву («манера [чтения Бродского] имела что-то общее с кадишем в синагоге»[488]). Рада Аллой вспоминает, как знакомая компания снимала комнату в ленинградской многоэтажке по соседству с отставным военным, относившимся к молодежи и ее образу жизни глубоко враждебно:
Он регулярно писал жалобы в домоуправление, вел для этого специальный дневник злодеяний, и нашим друзьям приходилось ходить объясняться. В одной такой кляузе значилось: «Пришли в 10 часов. Молились». Это была его интерпретация услышанной сквозь перекрытие магнитофонной записи Иосифа![489]
Между тем интонировка традиционной еврейской молитвы явно отличается от манеры чтения Бродского — это очевидно для любого, побывавшего в настоящей синагоге (сам Бродский в Большую хоральную синагогу на Лермонтовском проспекте зашел лишь однажды). Благодаря инерции заблуждения, ассоциация оказалась устойчивой.
Установка на «нейтральность» и «монотонность» при декламации Бродским стихов предполагала как единую интонацию «для строк разного содержания внутри одного стихотворения, так и единство интонационного рельефа авторской речи для всего корпуса поэтических текстов»[490]. Таким образом, маятникообразный метроритм произнесения Бродского (с неизменным опеванием каденционных звуков в конце строф или стихотворений) находится в классической оппозиции устной поэзии и коллективного чтения Торы во время исполнения ритуальной службы. Рабби, герой знаменитой книги «Кузари» Иегуды Галеви, написанной в начале XII века, утверждал, что «цель языка — сообщить душе слушающего то, что в душе говорящего»; мелодические акценты, согласно которым читается Писание, обозначают место паузы, связность мысли:
Тот, кто имеет в виду такую полную передачу мысли, должен, несомненно, отказаться от поэзии, ибо поэтическое произведение читается только одним определенным образом. В нем часто соединяется то, что должно быть разделено, и разделяется то, что должно быть связано воедино, и этого избежать почти невозможно[491].
Бродский, в таком случае, пытается соединить невозможное.
Память о полумифическом предке из Байсогалу или Рокишкис — «запоздалый еврей / по брусчатке местечка гремит балаголой, / вожжи рвет / и кричит залихватски: „Герай!“» («Литовский ноктюрн», 1973–1983) и легенда о происхождении семьи из польского города Броды, давшего ей фамилию[492], были частью биографии и национальной идентификации поэта. Можно согласиться с Шимоном Маркишем, что еврейство для Бродского — «житейское обстоятельство (одно из!), эмоционально не нагруженное, нейтральное, тут нечего стыдиться и нечем гордиться, но, прежде всего, нечего скрывать»[493].
По поводу личных столкновений с бытовыми проявлениями расовой нетерпимости Бродский вспоминал:
Антисемитизм в России в значительной степени порождается государством. В школе быть «евреем» означало постоянную готовность защищаться… Они меня задевали, потому что я — еврей. Теперь не нахожу в этом ничего оскорбительного, но понимание этого пришло позже[494].
Пришло позже — это значит: с возрастом; но еще очевиднее — в пору эмиграции, когда изменился эмоциональный баланс. Избранность, которой в советском обществе полагалось скорее стыдиться, в Америке, где этнические ярлыки служат не меньшей разменной валютой, превратилась в символический капитал. Принадлежность Бродского к нацменьшинству в каком-то смысле служила ему алиби: если другие не могли сказать нечто «с зарядом скептицизма и жестоко прямого видения мира», то Бродский, по воспоминаниям бывшего студента, «всегда мог — еврей, считавший, что живет в дохристианскую эпоху»[495]. Он гордился своим американизированным еврейством как частью имиджа гражданина новой империи:
…Когда я была с ним в Нью-Йорке, он мне сказал с восторгом: «Я хочу, чтобы ты поняла, что такое американский еврей». Его явно интересовала эта среда
[речь идет об издателе Роджере Страусе, близкой приятельнице Бродского Сюзан Зонтаг, поэте Джонатане Аароне и проч. — Ю.Л.].
Это была его среда, несмотря на то, что это были интеллектуалы, а он им не был, они были левыми людьми, а он левым не был. Но было явно, что он делил с ними нечто очень важное: этот легкий трагический юмор, ощущение непринадлежности к одной данной культуре
[496].
И все же Бродский слишком дорожил своей независимостью, экстерриториальностью и поэтому с завидным упорством избегал быть заточенным в клетку определения; категории расы, групповых интересов и т. д. претили ему (отсюда несколько агрессивный ответ на слишком назойливый вопрос о самоопределении после вручения Нобелевской премии: «Кто вы?» — «Я — еврей»), Он был против культурных гетто, стараясь, если возможно, не выступать в зданиях с явной конфессиональной окраской: «Ни даты, ни времени [мероприятия не было], то есть я заранее не мог искать зал. Уже в Сан-Франциско за день до обещанного выступления он со мной отчаянно торговался: „Давайте, — предлагал я, — устроим в JCC“[497]. „Нет, я ничем не хочу быть им обязанным“» — заявил Бродский фотографу Михаилу Лемхину[498].
Хотя аффилиация отнюдь не всегда служила препятствием. К примеру, в Еврейском культурном центре мэрилендского городка Роквилл он читал, судя по всему, несколько раз, используя подобные чтения, среди прочего, в утилитарных целях[499]. (Однажды по поводу приглашения прочесть лекцию на другом континенте с предполагавшимся покрытием всех расходов на путешествие он с обезоруживающей улыбкой заметил: «It’s a different story when the round-trip is involved»[500].) Следует, впрочем, сказать, что еврейские культурные центры в США — это, как правило, солидные общественные учреждения с приличным бюджетом и разнообразными просветительскими программами. Наиболее яркий пример — нью-йоркский центр «92nd Street Y», где и Бродский выступал неоднократно[501], а до него Т. С. Элиот, Владимир Набоков, Курт Воннегут, Эли Визель, Уильям Карлос Уильямс, Норман Мейлер, Дилан Томас и прочие писатели.