Где он? Куда запропастился тот безымянный казак-каторжник, крестьянин ли, что выдохнул однажды: «Маю жинку, маю маты, тильки их нэ бачу…»
И откликнулись, не могли не откликнуться современные творцы на тот давний зов, потому что сами они плоть от плоти Кармалюка, его жинки, их маты, из той же белой-белой хаты с садочком…
В сердце Николая Негоды и Анатолия Пашкевича воскресло ответным эхом: «Маты, маты ждэ свого солдата, а солдат спыть вичным сном…»
Великая песня! Великий гимн украинской матери, всем матерям мира, всесветлый крик, стон, выдохнутый поэтом и подхваченный музыкантом…
У Коли Негоды прежде всего запоминаются печальные карие глаза, потом усы, все остальное, как у всякого дядька с Черкасщины, чуть полноватое, рыхлое лицо, рано и вразнокось облысевшая голова. «Долго в газети робыв, горилку и жинок дуже любыв, ось и посывив, ось и облысив», — шутит Коля, а глаза все так же грустно куда-то в пространство смотрят, «вусы» долу висят. Говорит поэт тихо, ходит пэшка ледве-ледве — облик человека в чем-то и пред кем-то виноватого, но взор так и подвинут навстречу, так и вопрошает немо и застенчиво: «Шо я могу для тэбе шановного зробыть?..»
Толя Пашкевич — тот весь подвижен, резок, руки, лицо, глаза — все и вся в движении, даже если он молчит, не шевелится, чувствуется его участие в споре, в беседе. Видать, в детстве в потасовке, в проделках и выдумках первым был, и не зря же мать, хватаясь за голову, однажды с горестным восторгом, который часто повторяет Анатолий, выдохнула: «И чому я тэбэ в крапиву не высцяла?!» — Но все лучшие слова, все песни, все сердце композитора навечно отдано ей, матери — «Мамына вышня» — песнь песней о матери — страдалице, самой великой и мудрой женщине мира из украинского села с криницею и садочком, с белой хатой и мальвами «пид викном». Здесь однажды непоседливый хлопчик, певун, школьный музыкант, обуреваемый ему неведомой тоской и страстью, сказал маме: «Мамо! Музыке хочу учиться». — «А шо ж трэба, хлопче?» — «Баян». — «Та вин же ж корови стоить…»
Утром на столе средь хаты, под рушником стоял баян. Отец свел корову на базар — это было вскоре после войны, в пустой хате одни дети, отец — инвалид войны…
Что это? Подвиг? Безумие? Благородный поступок? Нет-нет! Это все то же стремление матери усилить и улучшить жизнь людскую, укрепить через своих детей мир этот, шатающийся уже от всех ветров. Ему нужны самые сильные, самые одаренные. Их мало осталось. Их истребили раздоры, братоубийство, зависть серой массы, корысть и злоба.
Мать Пашкевича была выше всего этого, она была впереди и над миром, она знала, что хлопчик ее однажды восславит материнское величие и оплачет всю ее скорбь…
— Коля, как вы сочинили эту великую и страшную песню?
— Як? — Коля молчит, долго смотрит вдаль и тихим голосом ведет рассказ. Вусы все вниз, но глаза его, чем более он бледнеет лицом, делаются все ярче, все выразительней, смотрят, смотрят куда-то, изредка смаргивая короткими ресницами эту всесветную печаль, как налетную муху. Да нет мух на Черкасщине. Чернобылем их уморило. — Толя работал в черкасском народном хоре, нынче он называется акадэмычным.
Толю есть Толю. Его вжэ выганялы з хору, вжэ руководытэль вопыв: «Или он, или я!..» Толю надо было сочинить торжественную ораторию для хора. Позвали мэнэ. Я говорю: «Яка оратория? Нэ вмию». Говорят — попробуй. Я щось поковыряв ручкою на бумаге. Прынис. Толя на роялю бросывся як тигра. Заиграв.
А ничь кругом. Гостиница при Дворце культуры, Усих пидняв Толя. Ходожний руководытэль опять крычыть: «Или он, или я!». Толя ему: «А пишов ты!» — и до роялю. Грэмыть! Оратория ж нэ получается.
«Мабудь, писню сочиным?» — говорит Толя.
Я попробував. Давно щэ жылы в мэнэ дэсь услышанные або прочитанные слова: «Стэпом, стэпом…» Я слышал: «Степью, степью…» — не то. Именно: «Стэпом, стэпом». Вот от тих слов пишло. Толя пидхватыв. Грэмыть. Но писня не получалася. Щось нэ идэ. Толя мэнэ кляв, ругав, художнэго руководытэля тэж нэ забув, бывся и однажды взяв и рэгыстр зминыв. «Стэпом, стэпом» — як бы зараз пидрозумовав бас. Толя ж для меццо-сопрано писню начав, и нэ для кого-то там где-то, а конкрэтно — для Павловськой. Для Людмылы. Вэлыкой пэвици з вэлыкым голосом. Вышло! Я дописував слова. Толя грэмыть, за чупрыну сэбэ смыкае, мэни за грудкы трясэть. Усих разогнав. Художний руководытэль був чоловик вздорный, але талановытый. Бильш вин нэ вопыв противу Толи, а рэпэтырував и довго рэпэтирував — писня многоголосая, сложная, з пэрэхидамы вид плачу до аду. Толя то вмие, трагэдию и стон объеднаты, хормэйстэр усих в мыло загнав, як рысакив.
Когда исполнили песню во дворце культуры, повисла мертвая тишина. Мабудь, мынуту, мабудь дви — тыхо-тыхо було. Потим взорвалось. Висим раз повторяли тоди «Стэпом, стэпом». Я плакав. Толя плакав. Народ плакав и цилувався. Художний руководытэль рыдав, по лыцям хорыстив слезы катылысь, а воны спивалы.
Коля Негода прервался, вздохнул и совсем тихо добавил:
— А Толю Пашкевича всэ едно з хору прогналы. До вулыци. В Луцк вин въихав, капэлою руководыв, але оттуда его прогоняють, мабудь, вин вже у Чэрнигови, чи дэсь?.. Ох, Толю, Толю!..
И замолк Коля Негода, и совсем грустно вусы его обвисли, вовсе глаза опечалились — жалко друга-композитора, народ свой, землю забедованную, всех нас жалко — и что ж из печали той, боли и жалости произрастает? Новая песня? Новое стихотворение? А сердце болит, болит. И лик поэта тих и печален.
Приговор Федора Александровича
Едкий на слово, колючий характером был писатель Федор Александрович Абрамов. Я как-то в совместной поездке спросил его:
— Скажи, Федор, вот когда это кончится?
— Чего?
— Вот начальник какой-нибудь, чин даже невеликий говорит часто глупости, говорит, вздор несет, мусором словесным заваливает, но глядишь на него и вдруг обнаруживаешь: рот твой распялен в улыбке, одобрительной, угодливой.
— Тебе сколько ноне исполнилось?
— Сорок восемь.
— Ну, значит, еще два года. У меня это кончилось в пятьдесят лет. — Подумал, подумал Федор Александрович и добавил со вздохом: — Но может и никогда не кончиться. Тут характер нужон. — Еще подумал и еще добавил:
— Да уважение к себе хоть мало-мальское.
Выстоять
Я не раз бывал в тайге во время гроз и ураганных ветров, когда вся тайга, каждое деревце клонится долу. Кажется, вот-вот рухнет разом стонущая, скрипящая, ничем и никем не защищенная лесная рать, ломая и рвя себя в щепу и клочья. Но какой-то миг роздыха, какая-то малая доля времени, неуловимая глазом и слухом, наступает в этой страшной стихии — и деревья, поймав древним чутьем милостиво дарованное природой краткое облегчение, выпрямляются, чтобы снова и снова клониться под ветрами, почти доставая кроною землю, готовые упасть, сдаться…
Но снова и снова поднимается и выпрямляется лес — стоит тайга, не сдается, держится корнями за землю, и лишь после бури, после утишения ветра видно сделается по всей тайге ломь ветвей, сорванную кору, уроненные шишки и в глуби, ломаной костью белеющие, поверженные деревья — самые слабые, нестойкие сломались, пали…
Смотрю по телевизору фильм о падшей женщине с почти сломанной судьбой и искалеченной жизнью. Слышится музыка, как всегда, красивая, мелодичная, с одним и тем же преобладающим мотивом, высоко начавшимся будто бы колокольным, протяжным звоном, неотвратимым, гибельным гулом накатывающимся на землю, опадающим на нее. Но на самом исходе звука, на последнем его пределе, мощно подхваченная оркестром, силой земной поддержанная, взмывает ввысь, к небу воскрешающая сила. Крепнет мощь человеческая и земная, распрямляет крылья живая жизнь и негасимая лампада добра светит, все еще светит впереди путеводной звездой братства и единения людей.
Почему-то решаю, что это музыка Георгия Васильевича Свиридова. Не такой уж большой я знаток творчества этого замечательного нашего современника-музыканта и вообще никакой не меломан, но есть звуки и нити, соединяющие русского человека на русской земле, и они звучат в каждом из нас от рождения, да вот выразить их, донести до моря людского, вечно волнующегося и клокочущего под ветрами и бурями бытия, не каждому дано.