Металлургический завод и город подле него строили французы, капиталисты проклятые, хорошо строили, правда, добротно, но ближе к удобьям и сырью — им тут не жить, спрыснули вот от очистительной революции, а небо город громит и моет, живи вот в нем, передовой трудовой народ, эстафету каждый год проводи.
Словом, еще до того, как взметнул вверх свой кулачище спортивный вожак Вайсбаум, до того, как он издал клич, зовущий к победе, накрапывало уже, с Уральских гор дохнуло холодом и не был еще пройден первый этап эстафеты, а улицу Ленина уже наискось прочеркнуло несколько белых линий, ко второму этапу обвалило, понесло снежную завесу по улицам города, ничего сделалось не видно, однако физкультурники все равно героически бежали и передали палку кому надо. Народ, ко всему привычный, тоже не расходился, закрываясь от непогоды кто чем, кричал, взбадривая «своих», даже начальство с трибуны не сошло. В разрывах снежного смерча стойко сверкал кокардою нарядный картуз начальника милиции Зайцева. Но вот, как-то разом, словно из мучного мешка все вытряхнулось, осадило в улицы белую пыль вместе с дымом и сажею металлургического завода, черно поплыло по канавам и меж булыжников, обвисли, скомкались лозунги с бодрыми призывами, сникли красные знамена, и тут подпорченная, почти погубленная небесами эстафета газеты «Чусовской рабочий» подверглась еще одному, совсем уж гибельному, испытанию.
На третьем, последнем этапе вдруг схватилась за грудь девушка в белой кофточке и голубых трусах, шибко намокших, обозначавших формы далеко не богатырские. Ноги девушки начали в коленях гнуться, раздваиваться, движение их совсем замедлилось. Девушка падала, но, и падая, не выпускала эстафетную палочку, протягивала ее вперед и беззвучно распахнутым ртом звала кого-то принять эстафету, донести до цели.
Забухали сапоги по каменьям — это два самых молодых, самых красивых чусовских милиционера, бросив пустую, хотя и почетную службу по охране празднично убранной трибуны и начальство, на ней восседающее, зажав картузы под мышками, бросились навстречу девушке. Один из них подхватил физкультурницу, уже оседающую в жидкую грязь на булыжник, другой, переняв палку, бросился догонять эстафету. Поскольку стоял на посту без дела, силы молодецкие в нем сохранились, он у самого уж финиша настиг бегущих и, будь еще хоть маленько дистанции, обогнал бы их, но все означенные пределы уже кончились, милиционер по собственной инициативе еще пронесся сколько-то метров, затормозил возле тротуара, взняв сапогами ворох брызг, и из толпы послышалось: «У-у, лешой, всю грязью обвожгал…»
Милиционер тряхнул мокрым чубом, бросил на голову картуз и потрусил к трибуне, на пост, а ему со всех сторон овации, крики, сам начальник милиции Зайцев руку жмет, редактор приветствует, горкомовское руководство одобрительные улыбки шлет. Милиционер же одно свое: «А как девушка-то? Что с ней?» — «Да вот она я… — выступила из-за трибуны девушка в наброшенной на плечи шинели ремесленного училища. — Вы уж меня извините, пожалуйста…» — «Да чего там, — махнул рукой милиционер, — главное, не померла, главное, эстафету донесли, лицом в грязь не ударили…»
Когда вручали грамоты и кубки, заминка получилась, хотели молодых милиционеров чем-то поощрить, но грамот лишних не было, тогда наш редактор нашелся и объявил устную благодарность молодым бойцам и еще раз руку им пожал. А я назавтра написал отчет об эстафете в газету «Чусовской рабочий», и он был крупно, выделительно набран и напечатан на первой полосе под развевающимися знаменами среди радостной толпы чусовских трудящихся.
Это было совсем-совсем недавно, кажется, вчера было.
Монблан
В далекие годы, в далеком городе Игарке, точнее, уже за городом, стоял домик старой школы, отданный под детдом, и в этом детдоме всюду на стенах — в красном уголке, в коридоре, даже в столовой, даже в некоторых комнатах, висели географические карты. И я не сразу, а с годами догадался, отчего так много было в том детдоме карт. Денежек на картины не хватало, но, может, репрессированный, в ссылку загнанный человек, наш тогдашний директор детдома боялся приобресть «не ту» картину иль не тот портрет. Спрос за идеологию тогда был грозен.
И вот, когда морозы запечатывали наш дом, метели заметали его до застрехи и не надо было идти в школу, от праздного времяпрепровождения любил я путешествовать по географическим картам. Боже мой, где я только не побывал! Чего я только не повидал!
Постепенно моя страсть сделалась привычкой. На всю жизнь. И всегда путешествие по картам приносило мне неизъяснимое удовольствие и мечты о дальних странах. Со временем даже что-то сбылось из тех мечтаний.
Кажется, века спустя, летел я из Амстердама в Рим. В Голландии я пробыл более недели, устал и, что со мной бывает очень редко, задремал в самолете.
Гудели моторы, шелестел, будто снег за окном, воздух в вентиляторе над головой. Пилоты время от времени чего-то рассказывали на английском языке и на итальянском. Поскольку ни того, ни другого языка я не знаю, говор пилотов, объявления стюардесс сливались с общим полетным шумом, и под эту умиротворяющую музыку я и уснул. Вдруг щелкнуло над головой, раздалось негромко, но четко произнесенное слово:
— Монблан.
Я очнулся и поглядел в окошко — самолет плыл над скалистыми развалами, над ущельями, заполненными ярко-белым снегом, и среди них белела вершиной огромная, временем не стертая, старостью не униженная, миллионолетняя гора. «Кончилась жизнь!» — отчего-то возникла печальная во мне мысль. Зачем? Почему именно над Монбланом произнеслись во мне эти слова — не знаю, но не раз и не два потом они повторялись и повторялись.
Прошлым годом, поздним вечером, почти уже ночью, когда в щели ставен не голубел уже свет телевизоров, шел я по утихшей улице родной деревни и вдруг замер перед домом дальней моей родственницы. Утром я узнал, что у хозяйки этого дома справлялся день рождения, окна были открыты, но шторы плотно задернуты, и оттуда, из-за занавесок, звучало: «Пушшай богачка тебя любит, пушшай владет она тобой, она любить та-ак не сумеет, как я люби-ы-ыла, мила-ай-мо-о-ой».
Эти слова были из любимой песни моего дяди, уже девять лет покоящегося на кладбище, но голос его жены звучал все еще мощно и вольно, выделялся средь других голосов. И вспомнил я, как при словах «как я любила, милай мой» жена дяди всегда гладила его по голове обеими руками, как бы обмывала ее, эту, ох, какую в молодости красивую, волной волос с прорыжью украшенную голову. И дядя мой, истинный сибиряк, сконфуженно произносил: «Да ладно те».
Я долго стоял вблизи того занавешенного окна, потом долго, почти до утра не мог уснуть, и в который уж раз звучало во мне, не знаю почему и зачем: «Кончилась жизнь, кончилась…»
А спустя несколько дней заехали ко мне гости и среди них очень красивая, если не бояться редких слов, то можно сказать, прекрасная женщина, прекрасно одетая, в прекрасной иностранной машине, которую сама она и вела. Эта «новая русская» с простецкой мужицкой фамилией и коммерческие дела вела толково-владела фирмой, жила независимой жизнью, работая по 12–14 часов в сутки, но лицо ее, особенно густо-синие глаза были так выжжены, так далеко, так глубоко светилась в них такая боль, такая тоска, свинцовой тяжестью осевшая, что я невольно спросил у спутников ее: отчего так печальна наша гостья? Неужто от усталости?
— Нет, не от усталости, — ответили мне, — жених этой женщины, тоже деловой парень, с которым они соединились сердцами в десятом классе, исчез. Бесследно, беззвучно, вместе с машиной — будто в воду канул человек…
Соседки мои, деревенские старухи, вывалившись за ворота, дивовались на молодую, модно одетую, красивую женщину, лихо развернувшую машину и умчавшуюся вдаль.
— Тошно мне! Это чё же тако, Виктор Петрович, а? Эко чудо! Как в кине! И не курит.
И отчего-то опять произнеслось на этот раз вслух:
— Монблан.
И снова одинокий в своей одинокой избушке мучился я до утра, и снова звучало во мне и повторялось: «Кончилась жизнь, кончилась».