Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

«Вы вот у меня счас запоете, голубчики! Счас я милицию вызову…»

А оне, не прекращая пенья, тычут в замок, отпирай, мол, действуй. Я отперла, поглядела: товару в меру взято, ничЕ не потревожено, только две еще бутылки с полки свалились и разбились.

Поэты мои все поют, и про чеку, и про любовь, и про танкистов на войне. Я стою и думаю, чё же мне с имя, со взломщиками-то, делать?!

Оне допели песню, приказали мне из ларька выйти, камни из-под крестовины выкатили, вагой заведение мое на место водрузили и говорят: «Торгуй, тетя. И на нас сильно-от не обижайся. Край надо было выпить, за встречу с родиной. А ночь. Чё делать? Вот мы и сообразили, изловчились. Подсчитай, сколько мы урону нанесли, сколько бою сделали?»

Я посчитала честь по чести. За потраву и за бой посуды оне мне все выплатили и еще сверху десятку прибросили, за то, говорят, что хороший ты человек. И пошли вдоль озера по бережку, обнявшись, и все поют, поют: «Уймитесь, волнения страсти», — поют горемышные.

Я вот с тех пор поэтов люблю и почитаю. Лехкай оне народ. И не жаднай, может, оттого, что денег у их много. Один-от, который наш-от, белозерскай, уж неживой, говорят, другой-от часто по телевизору выступат, значит, живой ишшо, красиво эдак ручкой машет и говорит, говорит, про всякое говорит, и про Пушкина, и про друзей своих, и про гласность тоже говорит, и про перестройку. Люди слушают его и не подумают, што он ларек мой на Белом озере злодейски зорил. А я гляжу на его в телевизор-от и плачу, плачу. Господи! Старой-то какой сделался! Не пьет, родимай, и не поет, даже стихов своих боле не читат, все про недостатки да про заботы говорит, и об нуждах народных печалится. А я об ем печалюсь… Вот ведь чё время делат, вот оно как в умственность человека подвигает. Жалко мне его, ох, как жалко. Да и всех нас жалко — че-то совсем мы заговорились, загоношились — ни песен, ни стихов не слыхать, в магазинах шаром покати, ларек мой давно запертый — нечем торговать сделалось, голым-голо, и подламывать торговые точки незачем — ничем там не разживешься.

Министр и поэт

Они никогда не встречались, друг друга не знали — министр всего нашего культурного союза и провинциальный поэт. Тем не менее неисповедимы пути Господни — судьбы их однажды пересеклись самым что ни на есть роковым образом.

Как звали у министра жену — я не знаю, у поэта жену звали Настасьей, она работала продавщицей на окраине огромного промышленного города, денег на выпивку мужу не давала, но всячески презирала и поносила его за безделье, за предосудительное поведение, вредное направление в жизни. Народ, однако, любил поэта, особенно народ пролетарского толка, который вместе с поэтом жил в бараке. Поэт одаривал стишками всех, кто жаждал слова, сочинял денно и нощно по любому поводу и без повода, кроме того, он привез с фронта трофейный аккордеон и играл на нем «для себя», так же на свадьбах, именинах и во всякие праздники, как в старые, так и в новые.

Кончилось это все худо. Поэт, хотя и был могуч телом, работал в молодости кузнецом, любил показать свой кулачище, декламируя при этом: «Мы кузнецы и дух наш — молот», однако ж заболел туберкулезом, запустил болезнь, и ему сделали операцию, перерезали горло. Петь под аккордеон поэт уже не мог, но стихи со сцены читал, хотя и с напряжением, хрипло, по читал.

Надо заметить, что к званию поэта и к литературе провинциальный сочинитель относился почтительно, может, даже благоговейно, любил говорить: «Мы, писатели», «наша литература», «творческие замыслы».

Надевши галстук через голову и бережно хранимый костюм, аккуратно посещал он все писательские собрания, семинары, совещания, обожал аудитории, особенно рабочие. Аудитории его тоже любили потому, что он писал обличительного характера басни и хлесткие эпиграммы. Трудящиеся, крепко поджатые в ту пору насчет критики и всякого там свободомыслия, с радостью узнавали в басенных баранах ближнее начальство, в свиньях торговых работников, в попугаях — руководителей местной культуры.

Поэт, балуясь, сорил поэтическими перлами, сочинял их на ходу в пивнушках, банях, на природе, но перед торжественными датами капитально усаживался за стол, переставал пить и на день 8 Марта, 1 Мая, 7 Ноября, ко Дню Парижской коммуны, Конституции, именинам Сталина, Молотова, к датам гибели пламенных революционеров — с натугой кропал и печатал в местных газетах стихотворение, когда и подборку стихотворений, лишенных какой-либо мысли и Божьей искры. Набор штампованных трескучих фраз, одышливая духоподъемность, многословный патриотизм, утомительная идейность, но именно этими стихами гордился поэт, именно их он хрипло выкрикивал со сцены. Обладая превосходной памятью, все свои хохмы и басни в трезвом, в пьяном ли виде читал он наизусть, идейные же свои стихи он не мог запомнить, сбивался, выхрипывая их, заглядывал в скомканные бумаги, отыскивая нужную строчку, потел от напряжения и все ловил ручищей в воздухе очки, опадающие с волглых ушей.

Между тем со здоровьем у поэта становилось все хуже и хуже. Бойкая торговая жена его все чаще «по блату» сдавала мужа в туберкулезный диспансер, иногда ей удавалось задвинуть его туда аж на полгода. «Тубики» — так называли себя больные местного заведения — обживались тут капитально. Занимались ремеслами, ходили на пристань разгружать арбузы, приторговывали на базаре, кое-что по мелочи крали, играли в шахматы и пинг-понг, в городки и беспробудно пьянствовали.

Поэту нашему тут было полное раздолье. Работой его не неволили, берегли, как ценный культурный кадр, предоставляя ему все возможности для плодотворного творческого труда. Местные литераторы, жалостливый и чуткий народ, считали своим долгом со всякого гонорара отнести болезному собрату по перу бутылку.

Врачи тубдиспансера сквозь пальцы смотрели на эти действия — что с них возьмешь? Поэты!

Вот залез однажды в родной пенат наш поэт и, конечно, по привычке повел там предосудительный образ жизни, того не ведая, что по стране началась очередная кампания за чистоту нравов советского человека, борьба пошла беспощадная, целенаправленная и набирала такую силу, что тогдашний министр культуры самолично указал на безнравственность, угнездившуюся аж среди самой столицы — Долгоруков-князь восседал на коне с яйцами. Министр, побледнев, спрашивал у творцов, топая ногой: «Как советские женщины будут смотреть на такой натурализм?»

И действительно как? Да ведь и немецкие, и английские, и шведские могут посмотреть? Словом, борясь за всеобщую, поголовную нравственность, чуть было не выложили каменного жеребца.

А тут еще и выставка. Фотографическая. Бывший танцовщик Большого театра любил снимать балет и лошадей, потому любил, что не любить не мог. Из-за любви к лошадям и к фото из театра рано ушел, хотя и танцевал ведущие партии, имел звание народного артиста.

И вот среди лошадей, давно снятых балетных сцен и фигур министр увидел голые женские ножки. Дивные ножки на дивном снимке. Очень целомудренном, кстати, и «ракурс-то» взят всего чуть выше колен, однако министр снова затопал ногами: «Развращение! Похабство! Советский народ! Лучшую в мире молодежь портите!»

Но бывший танцовщик и нынешний фотограф не из робких был, резко заметил министру, что ножки эти во время первых, грандиозных гастролей по Америке вытанцевали нашей державе целый нефтеперерабатывающий завод.

— Как это? — не усек министр.

Министру на ушко, так, мол, и так, ваше сиятельство, наш балет и прежде всего прима-балерина не только потрясли Америку, но заработали много валюты, и хватило той валюты аж на целый до зарезу нам необходимый завод, поскольку тюменскую нефть открыли, забурили и льют в тундру, в Обь, в озера — неожиданная нефть-то, не готовы мы к ее приему, как оказалось, не готовы и к приему целинного хлеба, сожгли, сгноили его…

— Ну ладно, хорошо, — недовольно пробурчал министр. — Однако ж не всякий разврат снимать, да еще и на стенки вешать…

Эх министр! Министр! Сказал, брякнул и удалился, не думая о дурных последствиях для себя.

95
{"b":"51528","o":1}