— Что это? — сразу пересохшим голосом спросил его племянник.
— Рябчики, — спокойно ответил Василий Васильевич и на полянку шагнул. Фыркнули крыльями рябчики и — врассыпную.
Племянник за ними. Василий Васильевич поймал его за руку:
— Куда? Не видишь, что ли, что рябчики еще малы, бесхвостые вовсе. Вот подрастут, тогда и стреляй…
— Одного, дядя Вася, на пробу.
— Говорю — нельзя!
— Одного, дядь Вась… Никто не узнает.
— Тьфу ты, азартный какой! — ругнулся дядя Вася и хитро сощурился: — Ну, ежели одного, на пробу. А не пожалеешь?
— Да что вы? — сглотнул от нетерпения слюну племянничек, а сам уже курок взвел и глазами зыркает по лесинам, но рябчиков увидеть не может. Малы еще рябчики, а маскироваться уже умеют. Вот рядом, совсем рядом чифиркают, на голос матери откликаются и не показываются.
— Ну, как? — подошел ближе к племяннику дядя.
— Не могу заметить. Мне бы только на миг… Я бы… — зашептал племянник.
Дядя покосился на племянника и усмехнулся. Аж побледнел от напряжения паренек, а глаза алчные. «Ну, этого надо сразу отучать от лесного блуда, иначе лихой браконьер-хапуга из него получится», — подумал Василий Васильевич и показал племяннику на пихту:
— Гляди, во-он подле пихты липа?
— Вижу.
— Одна ветка липы поздоровалась с пихтовой лапкой и на ней…
— Ах, как же это я раньше-то не заметил? Сейчас, сейчас, — целится парень в серенький комочек, чуть видимый сквозь пихтовую хвою, а руки у него дрожат.
— Лучше целься, не промажь, — сказал Василий Васильевич, и в голосе его смех послышался, но не обратил на это внимание племянник. Он еще плотнее прижал ружье к плечу и ба-бах! Побежал к пихте, а Василий Васильевич в лог, к воде.
Спустя минуту увидел: мчится по косогору его племянничек, ружье бросил, орет благим голосом, а за ним столбится и гудит осиный рой.
— В воду! — скомандовал Василий Васильевич, — руками не маши! В воду!
Взвизгнул парень и бултыхнулся лицом в ручеек, который лениво сочился по логу. А когда приподнялся — Василий Васильевич упал на траву, сраженный смехом. Племянника не узнать. Все лицо его в огромных волдырях, один глаз вовсе заплыл, но смотрит, верхнюю губу на сторону унесло, и стала она с чернильницу-непроливашку величиной.
— Ха-ха-ха! Наклепали тебе рябчики морду-то!
— Болит ужасно, — чуть не плача сказал прыткий охотник и поник головой. Он уже понял, что Василий Насильевич нарочно втравил его в эту историю — осиное гнездо вместо рябчика показал. И обижаться нельзя — не жадничай, не подличай в лесу.
Сдались мне эти сапоги!
Этот путевой вагонный рассказ отчего-то врезался в мою и без того перегруженную память надолго.
— Ездила я в молодости в Москву, за покупками, — рассказывала пожилая, наделенная броской красотой женщина. — Ближний свет! А что ж делать-то, коли в наших магазинах было шаром покати. А уж так ли мне хотелось сапожки купить, чтоб на танцы ходить! Мечта! Сплю и вижу я те сапоги. Уехали поездом Пермь — Москва — кто за продуктами, кто культурно поразвлечься, а я вот за сапогами…
И познакомилась я в пути с парнем. Возле окна он курил. Вроде бы не такой уж грамотей, не такой уж и красавец, но что-то бросило меня к нему, а его ко мне, и, перебивая друг друга, захлебываясь, спеша, проговорили мы до полуночи. Надо бы расходиться — в разных купе едем, но расстаться не можем! И, отчаянные головушки, целоваться начали, под стук колес и… будь место да время, так, чего доброго, и до иного прочего дело дошло бы — так забылись мы, так увлеклись друг дружкой, так прильнули сердцем к сердцу…
Но вот уж и рассвет, утро, и Москва — вот она. Тогда я сказала парню, что вечером мы встретимся и поедем обратно. И место назвала — Большой театр. Москвы-то ни я, ни он не знаем. А это место — Большой театр, где встречаются ветераны в День Победы, кто не знает.
Целый день я просвистала в поисках сапог. Сказали, после обеда в ГУМе выбросят. Обед затянулся. Сапоги выкинули без десяти минут четыре. А очередь! Версты две! Свидание наше назначено в пять часов. Цыпушечьим шажком продвигалась я к прилавку. А время бежит. А стрелки черные на часах скачут. И вот в цифру пять уперлась остроносая стрелка. «Миленький мой! Желанненький мой! Подожди меня, подожди!..» — кричу я, молюсь про себя, но до сапог мне еще ой как далеко!..
Купила я их перед самым закрытием магазина и хватила бежать по улице, в поворот, под арку, через площадь, так, казалось мне, путь короче, и все кричу, кричу, уж сердцем одним кричу: «Подожди-и! Подожди! Не уходи, миленький, только не уходи!..»
Никого я уж возле театра этого Большого не увидела. Спектакль начался. Может, парень мой с рук билет купил и в театр подался… Может, плюнул и ушел… А я все кружилась, кружилась по садику возле крыльца широкого, стараясь хоть следочек его угадать…
Женщина умолкла, поглядела в окошко иль выше него и дальше, и горше выдохнула:
— Ведь это судьба моя была! Судьба. А я ее на сапоги променяла! И на кой мне сдались те сапоги! Я их давно уж сносила, а судьба — не лапоть, с ноги не скинешь. Потеряла я ее, свою судьбу. — Женщина смолкла, снова поглядела далеко-далеко, высоко-высоко и каким-то не просто усталым, но размозженным голосом не то пропела, не то выстонала, будто на могилке: — Эти наши вечные очереди, вечные недостатки… Сколько же это народу истратило себя, свое время золотое, свои судьбы порастеряло, порастеряло понапрасну. Ах ты, ах ты! Дожить бы хоть детям нашим до времени, когда за свою рабочую копейку купить можно будет все, и судьбой, судьбой своей распорядиться, как сердце подсказывает, как Бог велит…
Эпидемия
Столетию кино посвящается
Каких только глупостей, какой ахинеи не наговорили коммунистические деятели и вожди! В каких только обертках, чаще всего в красных, в виде лозунгов, эти глупости и банальности не преподносились. Особенно в глаза лезли разные, в основном плоские, но броские высказывания товарища Ленина. Раньше других достигло нас и гвоздем в память воткнулось изречение насчет кино, что важнее важных оно из всех искусств. Мы, дети наступившего века, бредили этим искусством и чего только не вытворяли и не придумывали, чтобы достичь его тайн.
Помню, объединившись в шайку, мы, парнишки, наскребем на один билет денег и засылаем в зал лазутчика, в обязанность которого входило: как только начнется кино и дойдет до «интересного», со звоном отбросить длинные кованые крючья, и тогда скопившаяся у дверей шпана толпой ринется в зал со светящимся, звучащим экраном и рассыплется по толпе, растырится под скамейками, по углам, за сценой, осядет мелкой пылью меж дяденек и тетенек, которые, конечно, натычут налетчика кулаком, но и спрячут с мольбой: «Не мешай токо, паршивец!»
Выдавали налетчиков редко — такие были времена на Руси, вконец ныне издешевившейся, недружелюбной.
В одном из клубов выгребная яма открывалась дверками наружу прямо в сугроб и после очистки приманчиво светящимися очками маячила над головой. В морозы, когда в яме не вонько, выскреблено лопатой, подметено голиком, банда действовала так же — покупала один-разъединственный билет. Обилеченный, силой наделенный, крепкий оголец склонялся над очком, будто над колодцем, и бодро требовал: «Давай!» Тогда на плечах подымали и снизу, головой в очко всовывали не очень объемного малого, а потом уж веселей дело двигалось, и кто плотней телом, того, как пыж, вдергивали в дыру и что-то подобное конвейеру налаживалось, зритель переходил на поток. Случалось, соскользал вниз, обрушивался жаждущий зрелищ малый человек, и не по разу обрушивался, но устремлений своих не бросал. Случалось, трудящийся мчится в отхожее помещение, на ходу расстегивая ремень или ширинку, — приспичило. Но, слава Богу, дырка не одна, садись, пожалуйста, или потерпи. Но если уж совсем невтерпеж — вниз дружно кричали: «Па-асторонись!» — ибо иной обжора живую цель поражал, как из мортиры — вразлет, шрапнелью.