Бродили мы однажды с профессором вокруг Дома творчества, он стал рассказывать мне о том, что среди татар была сильно развита вера в загробную жизнь, и все они старались сделать побольше добрых дел на земле, чтобы зачислились они им на небе.
— Копили деньги, вносили их, по-русски выражаясь, на богадельни. У кого денег не было, те занимались подручными делами: мостили дороги, садили деревья, истребляли змей и вредных насекомых, лечили болезни. Знаете, какая тьма была зубодеров?! Самый доступный вид благотворительности! За голенищем сапога носили зубодерку. Гонялись за теми, у кого болели зубы. Не успеешь и рта раскрыть, как тебе, во имя аллаха, зуб, а то и два выдерут…
Мамед Умарович остановился возле стены, выложенной булыжником. В стену вмурована плита с краником, и на ней проступала уже полустертая временем вязь древнего письма. И краник, и плита эта находятся рядом с Домом творчества, вернее, у боковой его стены.
— Да вот! — указал Мамед Умарович на давно уже сухой краник. — Это тоже работа здешнего филантропа. Хотите, переведу?
Профессор долго разбирал надпись на доске, шевеля губами, а я терпеливо ждал, не веря, впрочем, что из закорючек, линеек и полудужек могут получиться какие-нибудь слова.
Но они получились.
«Долгое время источника не было. Народ изнывал без воды. Пришел благородный Исмаил. Провел источник будто из рая. Полилась вода целебная, дающая прохладу и радость. Утоли, путник, жажду свою и скажи: „Мир праху его!“ Достигнуто желание по зову сердца. Да зачтется это в дни светопреставления! Пусть в рай попадет также Ибрагим Халил. Да живет в веках этот источник! Да будет в усладу сердца жаждущим!»
— Надпись сочинял другой филантроп, должно быть, этот самый Ибрагим Халил не забыл себя. Цветистые и пышные надписи в древности особенно ценились. — Профессор отдаленно, чуть заметно улыбнулся, качая седой головой: — На этот источник Исмаил, скорей всего ремесленник, всю жизнь копил деньги…
И когда умолк старый профессор, мы еще стояли какое-то время не двигаясь у затихшего источника. На душе было легко и грустно.
Так бывает всегда, когда встречаешься с добрым делом, от людей и к людям идущим, пусть и из молчаливого, окаменелого далека.
Раньше здесь звонил колокол
Скоротечны осенние сумерки. Еще мазок зари в небе не затушевался темнотою, а в лесу уже непроглядно. Лес плотней, деревья как будто сдвигаются плечом к плечу, и чем ближе к комлям и корням, тем гуще смоль темноты.
Я прибавляю шагу. Впереди лес редеет и угадывается просвет. Быстро, быстро к редколесью, подальше от наседающей тьмы. Я с треском врываюсь в густые и хрусткие заросли малинника, распустившегося кипрея — и останавливаюсь.
Идти дальше некуда. Впопыхах я сбился с тропы на тракторный волок, подернутый травой, и вот он, этот волок, привел меня в старую лесосеку, и здесь ему конец.
Слушаю. Озираюсь. Слушать уже нечего. Дневные птицы спят, а ночных птиц осенью немного, да они и помалкивают. К этой поре отрастают зубы у всех зверушек, и попробуй пикни — вмиг отпоешься.
В небе одна за другой прорезаются звезды. Это хорошо. Я пойду по звездам. И надо же было крутануть совсем недалеко от города.
Итак, Полярная звезда, Малая Медведица… Все это прекрасно — и Полярная, и Малая, но ведь я могу уйти в обратную сторону. Я же плохо знаю звездную карту, и все-таки, все-таки это надежней, чем идти вслепую.
Итак, Полярная звезда, Малая и Большая Медведицы…
Но что это? Там, над темной грядой гор, почти на зубцах леса, горит еще одна звезда, очень крупная и очень яркая! Может, это спутник? Может, пока я бродил в лесу с корзинкой, отыскивая грибы, наши снова запустили в космос спутник или еще чего-нибудь похитрей?
Но звезда не двигается и не мерцает. Она горит спокойно, уверенно, будто бы века горела на этом месте. Что за невиданная планета объявилась на нашем небе?
Я иду напролом на эту спокойную, тихо зовущую звезду. Меня покидает чувство растерянности, и я совершенно успокаиваюсь, и только не спускаю глаз с крупной и яркой звезды. Кто-то зажег ее для меня? Или зажгли ее для всех людей, плутающих в потемках, сбившихся с пути в поздний час. И я иду на этот верный маяк. Я уже догадываюсь, что это.
Это светит ретрансляционная телевизионная станция. Ах, какие скучные названия дают люди тем чудесам, которые творят своими руками. Ретрансляционная станция. И не выговоришь разом.
Я иду на звезду, деловито несущую службу. Густой, пугающий темнотою лес остался позади. Выхожу на высокую гору, вижу ручьи и потоки огней. Среди них, на своем месте, чуть повыше доменных печей, светит и светит новая звезда.
А раньше, если человек терялся в тайге или не являлся домой к ночи, в этом старом уральском городе звонили в церковный колокол.
Тоска по вальсу
Из районного дома инвалидов провожали упокоенного. Это совершалось здесь часто, почти каждый день, и было, можно сказать, делом привычным и будничным. Буднична и привычна была и среда, и обстановка: казенный, не очень гладко струганный гроб, казенная пирамидка из четырех досочек, чуть почище, чем гроб, струганных и сбитых вместо гвоздями, наверху крестик или звездочка — в зависимости от желания покойного, если он успевал сказать «последнюю волю». А кто не успевал, сплошь набивали звездочки.
И покойник был обыденным: в черном просторном пиджаке, давно, видать, купленном, с подкладными еще плечами, в сереньком, с резиночкою галстуке, завязанном еще на фабрике, в казенных брезентовых тапочках, которые шили сами для себя инвалиды. На подушке из красного бархата, сильно потертого и исколотого от многократного пользования, висели тусклые медали «За отвагу» и «За победу над Германией» с пыльно обмахрившимися ленточками. Под ними плотным рядом расположились уже послевоенные, юбилейные медали и своею блескучей новизной, пестрядью ярких красок и ленточек глушили те, старые, боевые медали.
Покойный был инвалид войны и жил в этом доме долго, с ноября 1949 года — явствовало из похоронных документов, Долго жил. Тихо. Научился здесь столярному ремеслу и, пока мог, делал по дому что умел. И гробы тоже делал, и пирамидки. Потом остарел и сделался так болен, что ничего работать не мог. Последние два года жил и вовсе себе и людям в тягость — лежал на койке, окончательно и виновато стихнув.
В доме инвалидов имелась похоронная ячейка, составленная из самих жильцов, еще бойких на язык и на ногу старичков и старушек. В задачу ячейки входило заниматься снаряжением и проводами покойных, и также составлять и говорить речи у гроба тех, кто их заслуживал, — таких клали в обитые красной материей домовины и выставляли для прощания в красном уголке. Но мероприятие это вызывало столько ссор, нареканий, кривотолков и нервного недовольства — всем хотелось в красный гроб и в красный уголок, что администрация невеселого пристанища в конце концов вынуждена была отказаться от выделения рангов и заслуг покойных, и теперь всех хоронили одинаково. Однако если кто имел чего сказать хорошее об отправляющемся в последний путь товарище по жилищу, то мог все это сделать на крыльце дома, где ненадолго опускали на пол домовину перед тем, как ее заколотить и поместить в кузов грузовой машины, принадлежавшей дому и перевозившей всякий без исключения груз.
На кладбище старики ездить не любили, особенно в осеннюю, зимнюю пору — холодно и далеко обратно брести. Прощались деловито, молча. Которые инвалиды крестились, которые смахивали слезы с глаз, которые виновато норовили что-то поправить в домовине и на покойном.
Этот солдат-инвалид и помер той же порой, что и поступил сюда, в ноябре.
Дула первая снежная метель, и товарищи его, ежась, думали, что могилу, вчера еще вырытую, забило снегом и кладбищенские рабочие конечно же не станут чистить ее, так в податливой пленкой обвисший снег и всунут гроб, так мерзлыми комками его и забросают, да, впрочем, какое это имеет значение — у всякого не только жизнь и смерть своя, но даже пора родиться или умереть — своя, и могила своя — в чужую не заляжешь.