Однажды бабушку Одарку тронули за плечо. Она нехотя открыла глаза и долго рассматривала человека, стоящего перед нею, закопченного, потного, усатого.
Он о чем-то просил бабушку Одарку, показывая на черешню. Она внимательно смотрела на его беззвучно шевелящиеся губы, и ей казалось, что он повторяет одно и то же: «Петро. Петро. Петро».
Дэ мои диты? Дэ мой Петро? — спросила она, и почудилось ей, что это он и есть, Петро ее, до неузнаваемости изношенный войною, бедами, усталостью. Она обхватила его и стала целовать сухими губами в русую, запыленную голову. Потом показала на черешню: — Сруби ее, сруби! Горе наше сруби!..
Черешню подпилили, навалились на нее плечами красноармейцы, выстрелом ахнул высохший ствол и уставился на бабушку совсем уже почерневшей, выгнившей сердцевиной, словно орудийным дулом.
Артиллеристы расчищали круг перед пушкой, иначе говоря — «сектор», разрубили дерево на кряжи, оттаскивали их за изгородь и сваливали в овраг. На ходу они торопливо срывали ягоды и бросали в рот. Бабушка Одарка хотела отвернуться, хотела промолчать, но кто-то старый, чужой, сломившимся голосом закричал:
— Нельзя-а!
— Что нельзя? — подошел к бабушке тот, кого целовала в голову, кто почудился ей внуком.
— Нельзя исты ягоду! Грех!
Он пожал плечами. Бойцы покосились на бабку, заворчали сердито — это она видела по губам — и еще проворней взялись за работу. Но как только командир ушел из виду, бойцы снова принялись уплетать черешню.
Бабушка Одарка осудительно покачала головой, но говорить больше ничего не говорила. Один из бойцов взял и мимоходом высыпал ей в подол горсть ягод. Бабушка вздрогнула, хотела вытряхнуть черешню из подола, но вспомнила, видно, сколько смертей сейчас кругом, а разве отмолишь их или отвадишь от двора тем, что не будешь есть черешню с родного дерева?
Она осторожно взяла одну ягоду на язык.
— Давно бы так! А то всЕ нельзя, да нельзя, — сказали бойцы.
Бабушка не разобрала слов. Пытаясь угадать их по губам, она напряглась и не заметила, как проглотила ягоду вместе с косточкой. И тогда с пугливой торопливостью и отчаянностью она сыпанула всю горсть в беззубый рот. Она жамкала, мяла языком черешню, давилась не то ягодами, не то слезами:
— Он, горько! Ой, горько!..
Бойцы принялись ее утешать. Они недоумевали: черешня была так сладка, так сочна.
Бабушка Одарка вырывалась из рук, норовила удариться грудью о землю. Сок черешни кровью выступал на ее сморщенных губах, она кричала и кричала:
— Ой, горько! Ой, горько!
Бойцы понимали, что всякая ягода со слезами несладка, но все-таки не полынь же. Ладно ли уж со старухой?
Пришел сосед бабушки Одарки и рассказал бойцам о волынском поверье насчет черешни, о жизни Одарки, о внуке ее, Петре, которого она никак не может дождаться.
Какое-то время бойцы молчали, а потом заторопились с работой и нацелили пушку в сторону оврага.
Всю ночь содрогалась хата бабушки Одарки от орудийных залпов, а утром сад опустел. Ушли бойцы вперед и орудие с собой увезли.
В селе сделалось тихо, а в хате бабушки Одарки посветлело. Она не сразу поняла отчего. Вышла в сад — догадалась: нет черешни, не застит она больше света.
Бабушка Одарка подбелила из ведерка стену хаты, потемневшую от дождей, катившихся с ветвей дерева, и стала собирать щепу и обломки в печку. Неожиданно бабушкина рука нащупала маленький росточек возле корней срубленного дерева. Она хотела вырвать его, выбросить, но руки не послушались ее. Они сами собой уже ласкали землю вокруг росточка, разминали комочки.
Долго стояла бабушка Одарка на коленях перед росточком и, как заклинание, роняла чуть слышные слова, напоминающие шелест листьев:
— Хай доля твоя будэ щастлывшей! Будэ щастлывшей… Щастлывшей… Щастлы…
Источник
Старый профессор Мамед Умарович живет в Ташкенте. Он знаток тюркских, арабских и древнетурецкого языков. Родился, вырос и, как отец его когда-то, работал сельским учителем в школе под Ялтой, в том селении, которое теперь именуется Васильевкой. И вот, спустя много лет, получил путевку в ялтинский Дом творчества, посетил родину. С виду профессор замкнутый, нелюдимый, на самом же деле артельный, понимающий шутку и чутко чувствующий отзывчивую душу человек.
Шли мы вдвоем по Царской тропе, проложенной в горах, и, наверное, оттого, что шли именно по Царской тропе, Мамед Умарович рассказал о встрече с царем. Я еще никогда и никого не встречал, кто видел бы воочию императора всея Руси, и с удивлением пялился на него.
— Не помню сейчас, к какому празднику готовилась наша семья, — хрипловатым басом повествовал профессор, — жарили барана во дворе. Дом наш стоял у самой речки и мимо каменной ограды пролегала дорога в горы. По ней часто ездили и ходили русские господа, с любопытством глядели на нас, а мы — на них. Мать накрывала праздничный стол под старым ореховым деревом. Отец и мы, дети, помогали ей, как вдруг раздался взволнованный голос отца:
— Царь! Царь! На колени!..
В гору поднимались всадники. Дамы были в нарядных платьях, господа все больше в военном, на груди и на плечах у них ярко горели аксельбанты, регалии и погоны. Впереди на чалой лошади кабардинке ехал рыженький невзрачный человек с погонами. Я не подумал, что это царь, и выделил из толпы бравого усатого офицера. Рыженький придержал коня у низкой каменной ограды, вся кавалькада всадников также остановилась.
— Велите всем встать с колен и поприветствуйте их, — сказал он чернявому офицеру.
— Я понимаю по-русски, ваше величество, — сказал отец, поднимаясь с колен. — Приветствую вас, желаю вам долгого здравия и приглашаю быть гостем на нашем празднике.
— Так вы готовитесь к празднику?! — удивился царь.
— То-то вокруг вкусные запахи! — И, сморщив рот, улыбнулся, втягивая маленьким курносым носом воздух. — К сожалению, дорогой хозяин, нас очень много, да и не волен я собой распоряжаться. — Царь с усмешкой глянул на компанию, сопровождавшую его, и дамы угодливо заулыбались ему в ответ, а офицеры опустили глаза. — Желаю вам, супруге вашей и детям здоровья и радостного праздника! Надеюсь, вы еще не разучились веселиться? — Он грустно и, как мне показалось, потерянно улыбнулся, затем неуверенно добавил: — Салям алейкум! — Слегка поклонившись, царь тронул лошадь.
Мы снова упали на колени и разноголосо запели: «Алейкум салям! Алейкум салям!» И так стояли до тех пор, пока всадники не исчезли в горах. Царь ехал все так же впереди, опустив повод, бессильно уронив руки. Мама наша заплакала, прикрыв рот платком. И мне тоже почему-то захотелось плакать…
Образ самодержца еще со школьных уроков, из книг и кинофильмов создавался в моем воображении несколько иным, и я озадаченно покашливал.
— Ничего не сочинил. Ничего, — сказал Мамед Умарович. — Я же не писатель! — Губы профессора покривило.
Мне было стыдно и неловко, ровно я тот преуспевающий сочинитель, что бегал по ялтинским клубам в качестве лауреата, срывал аплодисменты и восхищение книгой, в которой он оклеветал друга Мамеда Умаровича, сделавши его предателем за одно то, что тот был местным уроженцем — крымским татарином.
Справедливость восторжествовала: другу Мамеда Умаровича, одному из предводителей партизанского движения в Крыму, посмертно присвоили звание Героя Советского Союза. А с писателя как с гуся вода! Он делает вид, что ничего не произошло, литерататор, мол, имеет право на домысел. Он пишет роман за романом, и хотя тупы, примитивны эти книги, их еще издают и хвалят, но и ругают уже, робко, правда, с оглядкою на прошлые заслуги автора.
Много видел горя и несправедливостей старый профессор, давно ужо перекипел сердцем, но мрачнел, когда навстречу ему попадался верткий писака. Чувствуя тяжелый, недружелюбный взгляд профессора, писатель быстренько, кругляшком прокатывался мимо него, а потом и вовсе скуксился, заскучал и уехал домой раньше срока, объявив, что нынче ему в Ялте, против обыкновения, как-то плохо работается.