Это, разумеется, не имеет отношения к тем истинным работягам, что спасали от оголтелых атеистов и начальствующих бандитов святые реликвии, слепуя в подвалах, восстанавливали и восстанавливают выброшенные на свалку творения великих художников человечества, растерзанные иконы, спаленные фрески в храмах, где устраивались склады, нужники и конюшни, называемые клубами. Современные варвары, глумясь над святынями нашими, превзошли в преступлениях всех завоевателей и чужеземцев, даже монголов. В тюрьмы, на лесоповал, в рудники, на дыбу, на огонь шли воистину святые и самоотверженные люди, истинные мастера, и поныне работающие на хлебе и воде, как веки назад работал преподобный Иоанн Богослов.
С иконами у меня получился конфуз. Их на Патмосе много. Все иконы древнейшие, и что-то меня в них не устраивало, было какое-то смущение оттого, что на иконах чего-то не хватало. А отец Ириней посмеивался и не подсказывал мне, в чем заковыка? Хожу, глазею и досадую: ну что-то неладно на иконах? И где-то уж на третий день ахнул: «Дырки! На иконах нет дырок!»
Дитя, рожденное в отечестве, где кто за гриву, кто за хвост растащили весь колхоз! И оставили нам сплошные дыры, прорехи и дырки — я ж не видел икон необобранныx, неизмордованных и, как современные дети не видят чистого неба и думают, что оно вечно было в дымах, в копоти, так и я — привык видеть иконы в дырках, будто испрострелянные картечью и шрапнелью.
В иконописи все целесообразно: и оклады, и венцы, и украшения, даже материал, на котором они писаны, — все-все дополняет лик иконный, сияние над ним солнечное, свет звезд небесных, с неба же посланный — идеал красоты и смиренности. К ним кличет чад своих Бог тысячи лет и никак не может докликаться, никак не может погасить в них первобытной дикости, звериной злобы.
Ходили по каменьям, все в гору, все по лестницам и булыжью, ноги болели, и я на каждом переходе присаживался на скамью, глядел и не уставал глядеть на прекрасное, светло-синее море. Оно навевало покой, думы о вечности, в которую у себя, в России, давно мы потеряли веру.
— Скажите, отец Ириней, — обратился я к моему постоянному спутнику, — вот это дивное море, монастырь этот, празднование нешумное и великое, мое почти случайное присутствие здесь и совершенно случайная, но необходимая встреча с вами — что это?
— Ничего случайного, — не сразу отозвался отец Ириней, тоже неотрывно глядевший на море, — на все воля Божья, Божий промысел.
На прощание отец Ириней по сербскому обычаю подарил мне древнего, редкостного вина, привезенного с родины, пригласил к себе в гости, благословил, поцеловал в лоб и вдруг спросил:
— Вы иногда креститесь, но как-то стеснительно, зажато. Пробуете веровать?
— Пробую, отец Ириней. Да ведь недостоин. Будучи голодным беспризорником в детстве, воровал хлеб, на войне стрелял в людей, работая в газете и на радио, поганил души человеческие и прежде всего свою, крал людское доверие к добру, осквернял слово.
Отец Ириней внятно и печально смотрел на меня и совсем уж тихо молвил:
— Все мы недостойны, но верить и надеяться надо.
Порядочно уж дней и годов прошло после поездки на греческий остров Патмос, а все вижу и помню я так, будто был там вчера, но прежде всего вспоминается — нежно-синее море с райскими островами средь неторопливых волн с шевелящимися нитями белых кружев, монастырь на крутой горе, много-много добрых людей и среди них самый добрый, умный и чуткий — отец Ириней. И если поездка на Патмос, все пережитое и увиденное на нем было и в самом деле Божьим промыслом, то слава Ему, нашему многотерпеливому Создателю, и да святится во веки веков имя Его, как негасимая лампада под каменными сводами, над вратами древнего христианского монастыря, стоящего на острове, среди доброго-доброго, старого-старого моря.
Не запрягайте женщин в плуг
Рассказ деревенской женщины
— Я и по сей день как увижу в телевизоре женщин, запряженных в плуг, так меня и захлестнет слезами. Это что же такое? Человек хуже скотины! И показывают ведь, показывают, не стыдятся. Начальство бы, которое придумало экое измывательство над хресьянами, в плуг-то, в пристяжку — вот тогда бы ладно было. Да чего-то не видела я начальство за плугом-то. Люди пашут и боронят, оно на трибунах говорит чё-то, все время блага сулит…
Однова и меня запрячь хотели. К весне сорок четвертого года война чисто вымела в нашей деревне Деряжнице дворы и сусеки. Мужиков нет, лошадей — две калеки, бабы, что при силе, все угнаны на лесозаготовки либо при фермах волохают. А пахать и сеять надо. Председатель у нас новый, по фамилии, дай Бог памяти, чуть ли не Акулиничев, с им уполномоченный в галифе и с орденом. Собранье собрали — одне старики да подростки. Так и так, товарищи, война близится к победному концу, нужно еще одно напряжение, последнее, чтоб помочь фронту доломать супротивника. Доломать так доломать. Да чем и кем доламывать-то?.. Вот тут председатель наш и уполномоченный сообразили: раз тягла нет, придется самим колхозникам проявить сознание, пристягнуться к плугу и к боронам…
Парнишки зубоскалить начали: «Ты, Катька, тпру!», «Ты, Мотька, н-ну!» Старухи в голос. Старики затрещины зубоскалам раздавать. Мне тогда шестнадцатый год шел. Я за старшую в доме. Мама на ночь с леспромхоза мокрая вся приехала, узнала про наши новости, завыла, давай Гитлера и жизнь проклинать. Я ей говорю: «Надо, дак…» Она мне: «Дура! Надсадишься. Кровью изойдешь. Рожать кого и чем будешь?!» — и от отчаянья, не иначе, хлесь меня, да и младшеньким ни про что надавала, на печь всех загнала, сама по деревне к бабам побежала. Я так в слезах и уснула. Когда мама с похода вернулась — не слыхала.
Сделала я себе из старой детской пеленки лямку, к веревке ее увязала, наказала младшеньким, что делать, да чтоб избу не спалить. Иду к правлению, там народ об чем-то шумит. Председатель Акулиничев отлаивается. Концы-концов Акулиничев сказал народу: «Как хотите, но чтоб сев произведен был в срок и полностью, иначе мне тюрьма и вам не поздоровится».
Акулиничев сел верхом на коня, в другие бригады уехал, да три дня и не появлялся в нашу Деряжницу.
Савоська-хромой, под косилку он в детстве попадал, заснул на конной косилке, упал с сиденья, ну ему ногу повредило, пальцы поотхватывало, шибко всего порвало и порезало, для войны он не годный был, дак вот хоть и хромой, и калеченный, но все-ш-ки мужик, голова у него варит. Савоська велел со всех подворий, чердаков и сараев нести в кучи сети, недотки, нитки, иголки для починки сетей.
У воды живем. Река Вожга и невелика у нас, да шибко рыбна. Зимой налим в деряжнинские перекаты на икромет приходит, судак тут охотничат, веснусь мелочь соберется — аж вода кипит, после ледохода, ближе к теплу жалует икряная царица наших вод — нельма. Почитай, у каждого путевого, особо не у путевого, фартом жившего мужика, сотенки водились. Удочками у нас робятишки только баловались, мужики удочек в руки не брали, не хотели свое мужицкое достоинство ронить.
Целый ворох сетей понаташшыли бабы и ребятишки. Савоська генералит, тлелые сети отбрасыват, подюжей которые — чинить велит. Развесили мы рухлядь на вешала, бегаем с иголками, чиним. Савоська на берегу с ребятами огонь жгут, баркас смолят — совсем он рассохся, давно на ем никто не рыбачил.
Из вязаных-перевязанных сетей — дранья и рванья — собрали мы неводишко метров на двести. Посадили, как могли, грузила, наплавки приладили, тетивы из вожжей да из бечевок разных навязали — узел на узле. Отобрали девок и робят, что покрепче. Поплыли рыбаки. На первой же тоне баркас обернулся. Савоська в неводе запутался, еле мы его спасли.
Сидит Савоська на берегу у огня, сушится и даже не матерится. Не может. Все слова забыл. А уж такой ли спец был, такой ли визгун! Значит, верх психа у него. Убить может, на слово сил нету. Да и понимал: с баркасом и неводом мужики управлялись артельно, и потому сдерживался. «Робятки, робятки!..» А сам дрожмя дрожит, напор в себе держит.