Самый памятный гонорар
Книга «Царь-рыба» писалась с натугой. Какими-то непредвиденными событиями надолго отрывало меня от стола. Мелодия начинала утихать в сердце, возобновлять же в себе, точнее, воскрешать «звук» или ритм почти невозможно. Может быть, гениям это удавалось, мне — нет, поэтому в книге много неровностей, провалов, непрописанных кусков. Чего ж из мертвого-то звука извлечешь?
Но еще трудней проходила «Рыба» в печать. Из первой части в журнальной публикации исчезла целиком глава, много строк, кусков и кусочков. Еще сложнее шла вторая часть. Я к той поре, надсаженный работой и редактурой, лежал в больнице, но и здесь мне спасенья от клятой «Рыбы» не было. Меня вызывали к телефону и «согласовывали» со мной кастрации, просили «дописать» строки и куски в те места, которые в результате сокращений зияли ранами, нелепостями, обрывами, и однажды я в два часа ночи, по телефону, «сочинил» кусок-затычку. Сочинял, понимая, что делать этого нельзя, но в редакции-то журнала работали сплошь мои добрые друзья и товарищи, они мне «хотели добра», кроме того, у всех семьи, квартирные и семейные неурядицы, и если они сорвут номер, их лишат всех благ, кого и с работы погонят.
Когда-то я работал в городской газете и навострился казенные передовицы и трафаретные информации диктовать прямо на машинку. Вот и тут продиктовал что-то казенное, трескучее, что потом, меня жалеючи, критики назвали публицистикой. Продиктовал, сел на стул и заплакал — напряженная работа, болезнь, лекарства сказались. И тогда ночная дежурная сестра, юная еще, наивная, схватила трубку и гневно закричала на секретаря журнала: «Как вам не стыдно! У нас эвон важные какие люди лежат — инструкторы и завы отделов обкома, даже начальник птицепрома лежит — и никто их не смеет ночью тревожить, режим нарушать. А вы? А вы… доклад заставляете человека составлять. Это бесчеловечно! Это…»
Я отнял у сестры трубку. Мы вместе с нею выпили «коньячку» — валерьянки, смешанной со снотворным. Поцеловав милое существо в щеку и махнув рукой, я уковылял в палату.
Книги как дети — каждая со своей судьбой, и тут ничего не поделаешь. Может, так и надо, так и должно быть? Не знаю.
«Царь-рыба» вдруг получила, как принято говорить в благонравной печати, «резонанс». Пресса вокруг повести была шумная, и повесть вошла в читательский и критический обиход.
Но мучения мои, раздражение, душевные травмы и обиды не прошли даром — я не люблю «Царь-рыбу». С трудом, насилуя себя, читаю верстки для переиздания. Надо бы вернуться к повести, восстановить куски и страницы, поработать над текстом, выровнять прогибы в книге, но не могу заставить себя сделать эту работу, нет ни желания, ни сил. Много хороших, даже восторженных писем лежит в моем столе, газеты и журналы со статьями и дискуссиями лежат. Жена, первый ценитель моей писчебумажной продукции, говорит по поводу «Царь-рыбы»: «Ты сам не понимаешь, что написал!»
Может, и не понимаю. Может, мне вовсе и не хочется понимать.
Но именно эта книга принесла мне однажды редкостную радость и самый трогательный гонорар.
В восьмидесятом году переехал я из Вологды на родину и поселился жить за городом Красноярском, на Гремячей горе, в Академгородке. В ста метрах от дома крутой скалистый обрыв, на отвесе которого была когда-то протесана дорога, и в детстве я несколько раз ходил ею из деревни в город и обратно.
Подойдешь к обрыву, глянешь вниз, и дух захватывает — так круто. Внизу Енисей, как раз напротив нашего дома Лалетинский шивер, отмеченный двумя бакенами, на другой стороне Енисея речка Лалетина и далее — причудливые очертания гор и скал, знаменитые Красноярские Столбы.
И всегда, в любое время года на берегу стоят рыбаки, машут удилищами. В самом перекате, чаще ниже его — лодки на приколе, и в них истуканами чернеют фигуры. Сутками сидят, пронизанные насквозь сырым от воды холодом, зимой и летом ждут удачу. А она, удача, на рыбной когда-то реке сделалась редкостью. Даже самые умелые рыбаки иногда наловят на уху, иногда и ничего не добудут.
Первое время после переселения жил я в Сибири один. Не работалось, тревожно на сердце было, и от одиночества я часто ходил к обрыву, смотрел на реку, на горы. Отсюда, с Гремячей горы, видно Шалунин бык — место, где нашли мою утонувшую маму, — и это тоже не способствовало радужности настроения.
Был ноябрь. Снег пробрасывало, от голой, какой-то серо-темной воды Енисея веяло холодом и отчуждением. Реденькие, самые стойкие рыбаки торчали на реке и ходили по берегу.
Я почувствовал, что шибко озяб, и поспешил домой. Поднялся на свой этаж, смотрю: к ручке двери привязан полиэтиленовый мешочек, в нем несколько рыбок и записка. Два харюзка-карандашика, две сорожки с ложку, три окунька-хунвейбина — свеженькие, только что из воды, чуть примороженные.
Разворачиваю записку, читаю несколько раз подряд: «Автору „Царь-рыбы“ от рыбака». Подписи нет. Читаю и чувствую, как слезы начинают жечь глаза.
Я засуетился, зазвонил в телефон, созвал моих друзей на уху.
Какая это была уха!
До позднего часа сидели мы за столом, разговаривали, хвалили наш русский народ, были сердечны друг к другу, душевно спаяны, потом музыку слушали, сами попели.
Ах, рыбак, безвестный рыбак! Если б ты знал, как помог мне в трудные, тревожные дни, и в работе помог, в проклятой, надсадной и прекрасной работе!
Спасибо тебе, земляк мой, за такой неожиданный и самый дорогой в моей жизни гонорар!
И клев тебе на уду!..
Кленовая палочка
Всегда думал, что дирижерская палочка изготавливается из какого-нибудь редкостного, скорее всего заморского, может, даже и волшебного материала.
И однажды спросил у знаменитого дирижера об этом. «Из разного материала изготавливается дирижерская палочка. Я люблю кленовую».
Так просто! С тех пор и без того любимый мною дирижер, очень простой и доступный человек, да еще и заядлый рыбак, сделался еще более любимым и доступным. Все, что исполняет его большой оркестр, кажется мне особенно близким, пробирающим до озноба сердца.
И все это происходит от палочки, принесенной из обыкновенного шумного леса! Был я на Востоке и на берегу Тихого океана выкопал тонюсенький росточек клена. Долго возил его за собой, таскал по машинам, вокзалам и самолетам, смял я красные листочки и с большим сомнением поздней осенью, почти под снег посадил в огороде гостя с Тихоокеанского побережья. Думал, засохнет росточек, помрет. Но он утвердился в земле, окреп, почки крепкие наружу высунул, принюхался, примерился и листьев горстку выродил. Листья сразу же краснеть заторопились, деревце будто детскими праздничными флажками украсилось.
Встанешь на колени, прижмешься ухом к листку, и кажется, оттуда, из листика, младенческое дыхание слышно, а из плоти деревца, впившегося корешком в живую, древнюю землю, доносится тихая-тихая музыка.
Счастье
Если вы не бывали под заполярной вьюгой глухой северной зимою, считайте, что и горя не ведали. Она не просто бьет и треплет мир Божий, она его перетряхивает, как старую рухлядь, и все норовит поднять вверх, перепутать, свить в клубок и укатить невесть куда. Блажен, кто в этакую пору сидит под крышей у жарко натопленной печи и, попивая чаек, ведет неторопливые беседы.
Но если в детдомовском «семисезонном» пальтишке — это значит, в летнем и в зимнем одновременно, — в куцей шапчонке, уши которой стянуты тесемками под нижней губой, потому что до подбородка не достают, в полусуконных штанах, под которыми тлело шевелятся тонкие кальсонишки, засунутые в жесткие голенища валенок, низко обрезанных из-за того, что загибал ты их для форсу, но строгие учителя отпластали половину обуви с воспитательной целью, — если во всем этом снаряжении, натянув на щеку воротничишко и затыкая мокрый задыхающийся рот казенной рукавицей, через лога, через сугробы переть на окраину города, во тьму кромешную — лампочки на столбах лишь в центре города, у ресторана, под козырьком магазинов и у кинотеатра едва светятся сквозь тучи снега, дальше и вовсе провал, конец света, голосящая преисподня?