А им бы, матерям-то, обувку покрепче, понепромокаемей, мучки бы белой да сахарку — устали они жевать черствый хлеб, и хоть стряпать за войну разучились, сляпали бы чего-нито свеженькое. К магазину им не пробиться — как ударит падера, заметет снегом поля, заторосит реку — зима и вовсе отрежет их от мира. Пробовали на лыжах — падают, стары больно.
Приезжал к одной бабке сынок из Ленинграда. Зимой отчего-то прибыл, добрел до матери по сугробам, стучит, а она его не пускает — по голосу уж не узнает.
Я спросил у парня: «Сколько зарабатываешь?» — «Мы, строители, хорошо зарабатываем, меньше двухсот не выходит!» — «Помогаешь ли матери-то?» — «А чё ей помогать-то? У ей пенсия двадцать шесть рэ, да кружева все еще плетет…»
Плачет тальянка, плачет.
Только не там, не за рекою, а в моем сердце. И видится мне все в исходном свете, меж летом и осенью, меж вечером и днем. Лошадь вон старая единственная на три полупустых села, без интереса ест траву. Пьяный пастух за околицей по-черному лает заморенных телят; к речке с ведром спускается Анна, молодая годами и старая ликом женщина.
Двадцать шесть ей было, троих детей имела, а муженек лих на выпивку удался, выпивший — скор на руку. Задрался как-то на семейном празднике, братья навалились, повязали, носом ткнули в подушку и забыли про него — утром хватились: холоден. Так без мужа и вырастила Анна детей. Сыны теперь норовят ей на лето внуков сбыть, на вино денег просят, «куркулихой» называют. А и правда куркулиха — вдвоем с матерью живут в деревне, где прежде было за сорок дворов: коси кругом — не накосишься, сади овощь — не насадишься, кричи людей зимней порой — не докличешься…
«Дальний плач тальянки, голос одинокий…»
Отчего же это и почему так мало пели и поют у нас Есенина-то? Самого певучего поэта! Неужто и мертвого все его отторгают локтями? Неужто и в самом деле его страшно пускать к народу? Возьмут русские люди и порвут на себе рубаху, а вместе с нею и сердце разорвут, как мне сейчас впору выскрести его ногтями из тела, из мяса, чтоб больно и боязно было, чтоб отмучиться той мукой, которой не перенес, не пережил поэт, страдающий разом всеми страданиями своего народа и мучаясь за всех людей, за всякую живую тварь недоступной нам всевышней мукой, которую мы часто слышим в себе и потому льнем, тянемся к слову рязанского парня, чтоб еще и еще раз отозвалась, разбередила нашу душу его боль, его всесветная тоска.
Я часто чувствую его таким себе близким и родным, что и разговариваю с ним во сне, называю братом, младшим братом, грустным братом, и все утешаю, утешаю его…
А где утешишь? Нету его, сиротинки горемычной. Лишь душа светлая витает над Россией и тревожит, тревожит нас. А нам все объясняют и втолковывают, что он ни в чем не виноват и наш-де он, наш. Уже и сами судьи, определявшие, кто «наш» и «не наш», сделались «не нашими», вычеркнуты из памяти людской, но песнь, звук, грусть поэта навечно с нами, а нам все объясняют и объясняют необъяснимое, непостижимое, потому что он — «не наш» и «не ваш», он — Богово дитя, он Богом и взят на небеса, ибо Богу и самому хорошие и светлые души нужны, вот Он и пропалывает людской огород — глянешь окрест: татарники одни да лопухи, и на опустелой земле горючая трава да дремучие бурьянники прут вверх, трясут красными головами, будто комиссарскими фуражками, кричат о себе, колются, семенем сорным, липучим сорят…
«За окошком месяц…» Тьма за окошком, пустые села и пустая земля. Слушать здесь Есенина невыносимо. До приторности засахаренную слезу страдальца-поэта вылизывают пошлым языком, пялят расшивную русскую рубаху на кавказский бешмет, а она не лезет на них, рвется, цепляется за бутафорские газыри.
«Я и сам когда-то пел не уставая: где ты, моя липа, липа вековая?» И в самом деле, где ты, наша липа, липа вековая? Теплый очаг? Месяц? Родина моя, Русь — где ты?
Лежат окрест туманы, плотно, недвижно, никакой звук не пробивается. Едва-едва просочился из-за реки блеклым пятнышком свет в деревенском окошке. Живы старушки. Наработались. Ужинают. Вечер еще длится или уже ночь?
На траве мокро, с листьев капает, фыркает конь в мокром лугу, умолк за деревней трактор. И лежит без конца и края, в лесах и перелесках, среди хлебов и льнов, возле рек и озер, с умолкшей церковью посередине, оплаканная русским певцом Россия.
Смолкни, военная труба! Уймись, велеречивый оратор! Не кривляйтесь, новомодные ревуны! Выключите магнитофоны и транзисторы, ребята!
Шапки долой, Россия!
Есенина поют!
Навеки спасибо
В начале шестидесятых годов я заканчивал литературные курсы в Москве. Зная, что на этом мои «университеты» закончатся и я никогда уже не смогу иметь «творческой» воли, не будет мне той передышки в жизни, какую получил на два годы учебы, я много бродил по городу, пытался надивиться достопримечательностями его, «зарядиться» наблюдениями.
Однажды меня занесло на Арбат, еще старый, не превращенный в проспект Калинина. Был здесь большой магазин с неприютным названием «Военторг». Зная, как привержен к охоте и рыбалке военный народ, зашел я в тот магазин — разживиться крючками, блеснами, лесками. Приобретя искомое, слонялся по полупустому в дневное время магазину и в далеком углу его набрел на отдел грампластинок, где скучала в одиночестве красивая, приветливая девушка. Она обрадовалась мне, что бывает очень редко с нашими продавцами, и мне на эту ее радость и приветливость хотелось ответить чем-нибудь. Я решил купить у нее несколько пластинок общедоступного пользования. Таких тут было много. В магазин я попал после получки и потому сначала без разбора, потом с выбором откладывал пластинки. Девушка постепенно втянулась со мной в работу, исподволь подкинула мне несколько вопросов и, махнув рукой влево, произнесла: «Может быть, здесь посмотрите?»
В углу, на деревянном стеллажике, стояли большие, строго оформленные пластинки, на прилавке под стеклом оказались списки, читая которые я примолк и оробел, да и выдал свое невежество невольным признанием: «Я и не думал, что все это всем доступно…» — «Давно доступно, — грустно призналась девушка, — да мало кто пользуется музыкальными сокровищницами, оглушили людей бравурными маршами…»
Среди приобретенных тогда в «Военторге» пластинок оказался «Реквием» Верди в исполнении Миланского оркестра и хора под управлением великого Тосканини и великих певцов «Ла Скала». О «Реквиеме» Верди я больше читал, чем слышал его, как, впрочем, и о многих других классических произведениях мировой музыки. Слушал там, сям, отрывочно, мимоходом, по радио, в кино и даже не знал, что многие музыкальные шедевры уже записаны на пластинки, «Реквием» Верди я «играл» неделю подряд, во всю мощь, чем возмутил творческий народ в общежитии Литинститута. Выскочив из-за письменных столов, из-за машинок, из разгульных застолий, сокурсники бежали в сто сорок седьмую комнату усмирять новоявленного меломана и, если он не уймется, прибить его. Но, словно споткнувшись о порог моей комнаты, курсанты смирели, кулаки их разжимались. Они тихо входили в комнату, рассаживались на кровати, на стульях, на полу, иные стояли, опершись на косяки двери. И когда кончался «Реквием», молча разбредались по своим комнатам и подолгу из них не выходили.
Случалось, пьяненькие, растроганные люди сами пытались заводить пластинку, тыкали иглой невпопад, роняли на пластинку пепел и слезы. Та израненная, заигранная, оплаканная и поцарапанная пластинка хранится у меня до сих пор.
Учился на нашем курсе Фазиль Абдулжалилов, по национальности ногаец. Как-то отстраненно и неприязненно относился он к своим землякам, больше жался к русским и, когда мы собирались компаниями, просил: «Купите и на меня бутылочку-две фруктовой воды». Он пил фруктовую воду, смотрел на нас печальными глазами, никогда не спорил, не повышал голоса, но, казалось мне, хмелел вместе с нами и порой молча плакал.