Он стоял, горестно насупив брови, с каской в руке. На спине у него топорщился не то вещмешок, не то плащ-палатка. Он был неуклюжий, этот чугунный солдат. Но сработан от всего сердца, и потому приняли его как родного, не замечая корявин.
А принимали его не по акту.
Наши женщины считают, что неоплаканная могила бывает только у сирот. Ну а всякий человек хочет, чтобы его родные даже после смерти не были одинокими.
Усталые от выплаканных слез, прижимая платки к глазам, женщины покидали кладбище. Но вот одна из них свернула к чугунному бойцу, положила у подножия памятника несколько веточек вербы и тихо сказала:
— Неоплаканные, неоцелованные вы, сыночки, и жестка-то вам могила сиротская. Где же это ваши матери-страдалицы? — Она замолкла на минуту, и по лицу ее сыпанули слезы. — Ведают ли, знают ли они: где ваш приют последний? Могила моего Степанушки в болгарской стороне. Пусть матери тамошние умягчат ему землю слезою своею, а я вас, милые, оболью, омою слезьми вдовьими…
К голосу этой женщины присоединился второй:
— Где ты, где ты похоронен, сокол ненаглядный, Пантелей ты мой Иванович? Есть ли у тебя могилка, у любезного? Мягка ли тебе матерь-земля?..
— Чьи вы, деточки, чьи вы? — уже спрашивал третий голос. — А не видали ли вы сыночка мово? Не встречали ли его в битве с ворогом? Улетел, спокинул меня, горемышную, и не знаю-то я о нем малой весточки…
Оградка, посреди которой стоял неуклюжий и всем родной человек, все заполнялась. Рос ворох верб возле памятника. Не осталось уже места в оградке, и тогда женщины начали становиться возле нее на колени, и кланялись земле, и целовали ее мокрыми от слез губами, чтобы мягче и ласковей она была.
…Каждую весну, когда засинеет в лесах снег, и высвободит проталинки, когда распустится верба-веснянка, раздается плач на этом кладбище. И всякий раз, когда я слышал его, этот плач, сердце останавливалось у меня, и думал я: если все женщины земли соберутся на солдатские кладбища, мир содрогнется и падет ниц перед этим горем.
Кровью залитая книжка
На улице Предмостной ткнулся в меня человек в помятом пиджаке:
— Восемь копеек, — хрипит. — До дому доехать… — И сует мне красную книжку. Пригляделся — инвалидный билет. — Восемь копеек. Ну, гривенник! — и все сует и сует книжку.
— Ты что? — растерялся я. — Ты что?
Хотел крикнуть: «Кого позоришь? Чего позоришь?..»
Да ведь бесполезно. Не поймет. И только повторялось и повторялось, беспомощно, растерянно: «Ты что? Ты что?..»
У меня у самого под грудью лежит инвалидная книжка — самый горький и дорогой документ. Я его редко достаю — нас мало осталось. Скоро и книжки, и инвалиды войны исчезнут…
А этот людям в лицо тычет, на выпивку серебрушки вымогает кровью облитой книжкой.
Стыдно-то как, Господи!
Горсть спелых вишен
— Куда ты прешь? — кричал дежурный по комендатуре города Винницы на сержанта в хромовых сапогах и с портупеей и одновременно отстранял его от барьера, стеной ставшего между властью и посетителем.
— Не имеешь права орать! — тоже громко возражал сержант с портупеей и стучал кулаком по медали «За боевые заслуги». — Я кровь проливал!
— А я что? Сопли? — еще больше завихрялся дежурный.
— Кто тебя знает? — сомневался сержант. — Вон личность-то отъел…
— Отъел?! — подскакивал на стуле дежурный. — Давай померяемся.
Было неловко слушать дежурного с офицерскими погонами. Злил и сержант, который лез на рожон и не уступал ни капельки старшему по званию. Он был наглый, этот сержант, и думал, что нахальством можно всего добиться. Глядя на него, осмелели и другие, задержанные на улице и на станции военные без увольнительных, а то и без документов. Они стали посмеиваться, курить без разрешения и вообще вести себя вольно.
Я отошел от барьера в угол и сел. Надоели. Все надоело. Черт меня дернул отстать от эшелона в этой Виннице! Ни ближе, ни дальше.
Нас, шестьдесят нестроевиков, ехало куда-то или в Никополь, или в Джамбул, на какую-то работу. Никто нам толком ничего не рассказал, паек на станциях мы добывали с боем. Нас, нестроевиков, всюду оттирали, ставили в хвост очередей, и вроде бы уж и за людей не считали: дескать, и без того дым коромыслом, а тут еще путаются под ногами какие-то доходяги.
На земле наступила большая неразбериха, и на кого обижаться, невозможно было понять. Военные отвоевались и ехали по домам как придется: на крышах вагонов, в тендерах, на машинах, в спецэшелонах, на лошадях. Один старшина покатил даже в фаэтоне.
Доконали солдаты врага и норовили как можно скорее попасть домой. И это было сейчас для всех главным.
Шел август. А День Победы я встретил на госпитальной койке. Но до сих пор мне снился фронт, до сих пор меня все еще мотало, вертело огромным колесом, и война для меня никак не кончалась, и пружины, нажатые до отказа там, внутри, никак не разжимались.
А тут еще умудрился отстать от эшелона! Возьмет этот горлопан дежурный и ухнет меня вместе со всей задержанной публикой кирпичики таскать либо рельсы. Потом доказывай, что ты не верблюд. Уйти отсюда, что ли, пока еще не поздно?
— Ты видишь, в углу солдат сидит? — услышал я голос дежурного и не сразу понял, что это обо мне. А когда понял, вскочил и такую выправку дал, что медали звякнули и разом испуганно замерли. — Орел! — восхитился мной дежурный. Я ел его глазами. — Час сидит, другой сидит и ни мур-мур! — продолжал хвалить меня дежурный. А почему? Потому, что дисциплину знает, потому, что доподлинный фронтовик-страдалец. И он сидит и череду ждет, хотя у него вся грудь в заслугах, а у тебя всего одна медалишка, и ту небось на тушенку выменял. Выменял ведь? Ты меня не проведешь! Вольно, солдат! — скомандовал мне дежурный. — Сколько ранений?
— Четыре, товарищ лейтенант!
— Дай человеку сесть! — гаркнул лейтенант на развалившихся по лавке военных, и когда те испуганной стайкой отлетели в сторону и я сел подле барьера, он, не спрашивая, курю я или нет, дал мне папиросу, и этот знак величайшего внимания привел в уныние всю остальную публику.
— Отстал от эшелона? — уверенным тоном всевидящего и всезнающего человека спросил дежурный.
— Отстал, — упавшим голосом подтвердил я и закашлялся, потому что был некурящим. Я был твердо уверен, что надвигается буря и что буду я кинут в общую массу, как и все прочие разгильдяи, раньше времени освободившие себя от оков военной дисциплины.
— Куда ехал? — уже скучным и усталым голосом продолжал дежурный.
Я и увидел, что у него красные от недосыпов глаза и щеки с сиреневым отливом.
— В Никополь, кажется.
— В Никополь! — поднял палец дежурный. — Никель копать, на тяжелую работу, после четырех ранений, весь испрострелепный, а сидит ждет! — снова закипел дежурный и позвонил в школьный звонок.
Вошел патрульный.
— А ну всю эту шушеру спровадь на губу, — кивнул он в сторону задержанных вояк. — Потом разберемся. А тебе, — пригрозил он пальцем сержанту, — тебе я особое внимание уделю! Я еще дознаюсь, с кого ты снял сапоги и где ты взял портупею и по какому закону ее носишь…
Я не стану рассказывать, как и о чем мы разговаривали с дежурным. В памяти моей он сохранился в общем-то добрым, но до крайности издерганным человеком. Слишком много было тогда работы у комендатуры на Украине, слишком много, и не все это сразу понимали. Случались дела смешные, трогательные и трагические. Озоровали и резвились ехавшие по домам солдаты, зверствовали бандеровцы, пытались укрыться от властей разные подонки. Пока мы разговаривали с лейтенантом, я услышал несколько докладов. Два из них запомнил, очевидно, потому, что были они потешными. Один о том, что какой-то солдат с проходящего эшелона забрал на станции у тетки самогон, а деньги уплатить забыл. Другой о том, как демобилизованный старшина Прокидько, примериваясь к гражданской жизни, напился и дал в глаз первому встречному милиционеру.