Кузяка
Ущелье речки Белокурихи, заросшее мохнатым дурнолесьем, если смотреть на него от крайних домов поселка, производит впечатление угрюмое, неприветливое.
Первое это пейзажное впечатление смягчают чопорные зеленые сосняки, насаженные по крутым склонам речки. Рукотворные боры соседствуют с россыпью осинников, кленов, редко и стройно стоящих дубов, яблонями в садах, вошедшими в рожальный возраст. Старожилы-белокурихинцы сказывают, что по причине дубов и яблонь старшего лесничего чуть было не привлекли к судебной ответственности за перерасход средств — и ничего хитрого: привлекать проще, чем деревья садить или урожай убирать, но дубы у речки выросли, яблони к осени усыпаны некрупными, очень яркими и сочными плодами, похожими на капризно надутые детские губы; клены и всякие другие южные кусты и растения сорят семена, пускают побеги по сибирской, якобы для них не подходящей земле, бывших же местных руководящих дубов самих куда-то пересадили — исправлять природу и перевоспитываться в духе нового времени.
Саморостные леса по осыпистым местам меж камней смотрятся празднично. Березы, что сон в выздоровлении — белые-белые, часто сидят в земле семейно, растут из одного корня, пучками. Сосны, кучерявые, со скрученными ветвями, словно бы исчужа, со знойного юга явившиеся, стоят широко, кряжисто, упершись в склоны окостенелыми кореньями. Меж них клубится серый кустарник таволжника, волчатника, жимолости, и там и сям из гущи выпрастываются каменья, да все причудливых, колдовских форм: то баба ядреная телом, без шеи, с маленькой круглой головкой, с надсаженным пузом и вызывающе дерзкой грудью выйдет на склон; то завиднеется в кустах шесток немазаной русской печи, на нем грудой «отдыхают» после жара ржаные караваи; то вышедшие из леса и не сданные на склад спортсменами метательные диски кучкой свалены; то перья; то крылья, то корыта; то растрескавшийся угол обомшелого храма или замка высунется из заросли, и рядом обнаружится склеп с голой желтой дверью, навечно закрывшей от любопытных глаз какую-то древнюю тайну.
В одном месте, почти над дорогой, есть круглый камень, напоминающий корабль, рухнувший с небес и одним ребром впаявшийся в алтайскую гористую местность. С исподу он напоминает обычную земную сковороду, на сковороде, на этом, модно выражаясь ЭНЛЭО, с исподу есть познавательные письмена: «Гена — Рита из Зауралья». Рядом более решительно: «Косых и Серженко — 12.V.1982», сбоку элегически томная надпись голубой масляной краской: «Геолог Венка из Таймыра и Нюся из Двуречья = вечная любовь». По всей этой писанине категорично, красной краской, для патриотического, видать, воспитания, начертано: «Адиеты!»
В речке, непроломной, стиснутой каменьями, изорванной на ручейки, изверченной в воронки, буруны, запертой плотинами и порожками, где как, кто на ком — гранитные булыги. Впечатление такое, будто ехала большая колонна самосвалов, груженная гранитными глыбами, — перекрывать еще одну великую реку, чтобы воздвигнуть еще одну гидростанцию, но с дороги сбилась, смена же у шоферов кончилась — и они как попало и где попало сбросили свой груз, спеша в гаражи, домой, к семье, в теплую постель.
На серых, лишаями обляпанных камнях, летами нагретых жарким солнцем, возлежат парами курортник с курортничихой, поэтому мох на многих глыбах вышеркан, есть камни в пролежнях — значит, на сем месте маялся и в самом деле больной ревматизмом, остеохондрозом или радикулитом человек, не по блату сюда угодившая чья-то престижная жена, пресытившаяся сочами, ялтами и варнами, решившая попробовать для здоровья и Сибирь-матушку.
Но поздняя осень, погода холоднее, курортник реже и попроще, камни снежком припорошены, речка в сером рваном льду мается, выворачиваясь кипящим клубом иль неукротимой змеею, у которой отбили голову и хвост, но пестрое, грозное тело ее все бунтарски дико ворочается, все вяжется в узлы, все не покоряется ледяной броне. На порожках цветет манжетками яркая пена, в каждой водяной щелке, меж камней и камешков приросла сосулька, струит-струит сиротский тихий свет, вдруг радужно загорающийся от дальнего солнечного проблеска, и кружится, кружится в воде будто пугливый огонек на восковой свечке. На подъеме его смывает пенистый вихрь, как харюзка, кружа, уносит под равнодушную пластушину мучного льда, и вязнет в тесте голос потока, только брызги, алмазно сверкающие по наклоненным, в камнях выросшим кустам напоминают о силе, о неистовстве, которое могло быть и бывает еще по весне в короткое половодье на Белокурихе. Вверх по речке вешней порой будто бы заходит еще рыба, немного, но заходит, и такой харюзок в Белокурихе сытый, изварлыженный, опытный, что, взявши червяка иль муху в рот, задумчиво подержит ее и с пренебрежением выплюнет, говоря человеческим голосом:
«Да ну вас! Еще попадешься!»
Много возле речки обретается мелкой птахи. Даже поздней осенью ее здесь густо. И все птахи тоже опытные, бойкие на язык. Табунятся они не столь в лесу, сколько возле домов и санаториев, без устали шныряя по балконам, тропинкам, залетая в открытые окна и двери комнат, в столовые и на кухню.
По части квартирных дел самые большие специалисты — белощекие, юркие синицы в жилеточках купоросного цвета. А вот гаечки, те больше на дорогах и на тропах промышляют, точнее, побираются, садясь на человеческую руку, не без боязни тычутся в ладонь, хватают семечко или орешек — и тягу в кусты, с писком, изображающим испуг, но может, и благодарность.
Шел я так вот, с протянутой ладонью, останавливался, кормил пташек орешками, все далее и далее провожающих меня в лес, в горы, и вот из серых осинников, из непролазных кустов бузины, черемушника, ивняка и другой чернолесной дурнины возникла и полетела ко мне, как бы сорванная с затухшего костра, лохмочка отгара и, пискнув «цирк-цирк», вцепилась в ладонь коготками и оказалась поползнем, которого и в лесу-то, в тайге нечасто увидишь, коли увидишь, так никакого он внимания не оказывает человеку. Вертится по корявинам ствола, чуть слышно царапает коготками ветви и наросты, громко долбит острым клювом, сует его везде и всюду, добывая пропитание и в трудах своих не сознавая никакого одиночества, отторженности от птичьего и всякого другого мира, живущего на свету опушек и в полевом раздолье. За трудягой-поползнем зорко следят гаечки и другие малые птахи, подбирают после ловкого добытчика сроненную вместе с коринкой сохлую мушку, где и недоклеванного короеда, где и пухлую личинку усача. Не сердится на соседей поползень, братство лесное и ему, отшельнику, ведомо, хоть он и виду не подает, что готов поболтать, посумерничать с пернатой братвой, готов быть кумом и советчиком всякому лесному жителю, но занят, занят от рассвета дотемна.
И вот этот-то лесной хлопотун и труженик уселся на мою руку, вцепился в пальцы коготками, и хвать кедровый орешек, и второй норовит сгрести, да клюв маловат, не удержалось два орешка, один выпал. «Цырк-цырк! Цырки-цырки-цырки!» — пропищал поползень, улетая на ближнюю березу. Я понял его так: не уходи, дескать, подожди, я сейчас управлюсь с орехом и второй возьму — он моим клювом мечен и положен мне по закону.
Вокруг меня вертелись, чиркали гаечки, но на ладонь решилась присесть лишь одна, и та лишь на миг, чтоб схватить орешек и поскорее укрыться в кустах.
«Цырк-цырк!» — послышалось от речки, из серых зарослей возникло сперва белое пятнышко, затем лохматушечка, и вот, уже поныривая, прет, остренько опустив крылья, подобрав лапки, без шейки, белогруденький, с чуть заметным поджаром по бедрам, поползень, во всем, даже в полете, приспособленный жить в хвойной глуши, в чащобнике и непролазной дурнине, выедая там всякого мелкого лесного врага, когда семечко попадет иль орешек — тоже не отвернется, не погребует.
Гнезда поползень, его в нашей местности лазутиком зовут, вьет очень редко, он занимает старые дупла, выдолбленные дятлом или выгрызенные какими-то зверушками дыры в деревах, крошит на дно их гнилушек, стружечек, сверху сухие соломки кладет, если перья или пух попадутся, устелит ими гнездышко, и самка, совсем уж скромная одеянием, белогруденькая, серенькая, положит в гнездышко яички величиной с самую известную в послевоенные годы конфетку, под названием «Морские камешки». Не ахти какая добыча эти яички иль голопузенькие птенцы, таракашками копошащиеся в гнездышке, но колонок, горностай или соболишка мимоходом могут прихватить и их незаметно скушать, поэтому папа устрашающе и гулко роняет в хвойной гуще: «Ык-ык-ык», издали это звучит вроде как «Бык-бык-бык» — попробуй подойди к быку — забодает.