Но Филипп Кузьмич понимал слово «служащий» буквально, безо всякого подтекста. Служащий — это человек, призванный служить народу. Он и «вид» и «марку» держал на людях соответственно редкостному званию — всегда в костюме, пусть и недорогом, но поглаженном, всегда в чистой рубашке, при галстуке, если сам за прилавком, то и с голубым карандашом за ухом. Летом и осенью в плаще ходил, зимою — в полупальто с меховым воротником, которое берег, и оно живо до сих пор, и его уж надевают только по хозяйственной надобности.
Родная и до стону народом любимая партия и ее подручная, ополоумевшая от успехов, безнаказанности и разнузданности, советская власть в очередной раз перетряхивала страну, как старую вшивую шубу, и гнала с места на место народ, в первую голову крестьян, чтоб они не забывались, сидючи на земле и работаючи от темна до темна, что идет борьба за всеобщее счастье и при борьбе такой совсем не обязательно иметь свой дом, свое хозяйство, трудиться и детей труду учить, а надо в страхе куда-то бежать, охать, двигаться, разорять деревни, рушить храмы, жечь иконы и неугодные книги, орать на митингах и вечерами в клубах и бараках: «Все пропью, гармонь оставлю…» и «Стали, побольше бы стали, меди, железа вдвойне…»
Их табунами гнали из Забайкалья в Красноярский край, а из Красноярского края табуны пылили туда, в Забайкалье. Повезло тем, кто двигался вниз по рекам, каково было тем, кому выпало устремляться вверх по течению, в горы, в дремучую тайгу, в тундры, в степи, в пустыни?.. Но направители жизни и новой морали считали, что в движении супротив течения и есть величайший смысл, крепнет мускул и дух народа, а что ребятишек, стариков да мужиков и баб в придорожье иль в ледяные торосы на Енисее закапывают — так без потерь борьбы не бывает, «лес рубят — щепки летят», — сказал мудрейший из мудрых, отец, учитель и «корихвей всех наук», как его именовали речистые пропагандисты.
Жуковские попали в благословенный приенисейский Даурский район, в село Смоленка, которое стоит так и на таком месте, что с него можно картинки рисовать иль открытки сымать и за деньги продавать. Я об этом говорю так уверенно, что уже во времена новые бывал здесь, на подпором обезображенных берегах, на воде, называемой морем, а на самом-то деле это дико и наплевательски заросшая, мертвая во всех смыслах лужа, и ловил хариусов нa подпертой, подмытой, робко, в кустах и средь полей прячущейся, окороченной и униженной речке Смоленке, в которой ключевая, студеная вода и без сахара сладка. Но и здесь, на выселении, хорошо обжившимся трудягам-крестьянам не давали спокойно жить, все их гоняли по разнарядке на лесозаготовки, на сплав леса, на какие-то бурные, многолюдные стройки. Увезут, забросят в котлованы, в ямы, во льды и снега, подержат, поморят, погоняют и бросят. Хочешь — возвращайся, хочешь — тут оставайся, к индустриальному раю прикрепляйся.
Вот и служба подошла-приспела. Попал Филипп Жуковский в 98-й артиллерийский полк, орудийным номером семидесятимиллиметровым пушкам и два года около них учился родину защищать. Потом его уж все кренило к хозяйственным службам: был завом военной столовой, в танковом полку и механизированном корпусе при хлебозаводе — пекарем, ну, а в поход на восток, воевать с японцами отправился стрелком отдельной мех. дивизии.
У-уф-ф-ты — передых! Мирная жизнь началась, женился на выселенке из Забайкалья, с коей знался еще до армии, да и отвековал с ней весь век. Ох, сколько же за зтот век они отработали, отпахали вместе. Ведь он-то, служащий-то — хоть днем при карандаше за ухом и за прилавком отдохнет, а она-то, Феня-то — я уж так ее и буду называть, как все в деревне знают и зовут ее — на производство, да при дворе и при детях. А производство-то, Господи, спаси и помилуй — все те же лесозаготовки, все тот же лесосплав.
— До того устряпаемся, Виктор Петрович, что мокрые норовим на нары упасть. И никаких мечтов о гулянках иль о баловстве каком. Иной раз так одежонка и не досохнет на теле, в сыром снова в лесосеку.
Какое-то время Филипп Жуковский работает в городской торговле, но не может найти свою жизненную ячейку в городе, по природе и складу души он — деревенский мужик, и когда ему предлагают поехать из Красноярска в недалекую деревню Овсянку, он с радостью соглашается.
В этом доме и сейчас магазин, начал он переходить из рук в руки, потому как маникюрная в нем торговля происходит: иностранные бутылки, соки, жвачка, дорогущие предметы обихода. Дожили до того, что соли в магазине не стало, хлеб перестали привозить, спичек не купишь. Воистину догнали друг друга город и деревня, сравнялись в беспутстве, разгильдяйстве и безответственности — полная смычка города с селом наконец-то произошла, и хоть плачь от осуществления древней мечты деревенский люд.
И плачут, особенно старухи и старики, которым непосильно подниматься в гору, в поселок Молодежный за покупками, или ехать на Усть-Ману, а то и в Дивногорск.
А было, было всеобщее возбуждение в селе и тихий говор собравшегося возле магазина люда, сидят, пересуживают друг друга, молодежь продергивают, былые дни и годы вспоминают, и чем ближе к обеду, тем кучней у магазина.
Это значит, с утра пораньше Жуковский уехал на базу. На городскую. База та где-то на Бугаче, и работают там сплошь дружки-приятели Жуковского, и он уж непременно привезет товару всякого от дядюшки Якова.
И вот она, долгожданная машина, забренчала, зафырчала, лбом в ворота уперлась, стоит, радиатором парит. Из кабины выходит сам, усталый, халат на нем мукой измазан, пахнет от него табаком, конфетами и фруктой. Карандаш, как всегда, на месте, за ухом.
— Граждане-товарищи, — говорит он народу. — Зря сидите. Домой идите. Будет разгрузка, распаковка товаров, занос их в магазин, раскладка, то да се, да и мне надо пообедать — с утра, как юшковский кобель, — голодный. Так что откроюсь не раньше трех-четырех.
— Да ничё, Кузьмич, ничё, подождем — время у нас цело беремя. Может, помочь?
И никто не расходится, ребятня в щель ворот заглядывает, бабам и дедам сообщают, чего привезли и в ящиках на склады понесли.
Народ прибывает, напряжение возрастает.
Но вот звякнуло что-то внутри магазина, звякнула шкворина в ставне окна, и двери открылись — заходи, народ честной, чем богаты, тем и рады!..
Всякое бывало в жизни Кузьмича. И писали на него, и докладывали, и комиссии насылали — одна строже другой. Главное преступление: утаивает товары, хитрован — для начальства пасет, на всякий случай бережет. Но никогда никто не говорил, навета не давал: себе, мол, взял, унес, присвоил.
— Да он, — рукой махнет Феня, — еще и из дому чего-нибудь в лавку свою уташшыт, метлы, веники, дерюжку под ноги — это уж непременно унесет.
Помаргивая глубоко сидящими, стеснительными глазами, жаловался Кузьмич:
— Да я ж, для них жа, для деревенских покупателей и придержу товар: кому на похороны, кому на свадьбу. У меня завсегда на этот случай все есть, — помолчит, отвернется и вздохнет. — А и комиссия та же: не дай ящик тушенки, альбо колбаски деликатесной и коньячку — не отвяжется, понапишет, магазин запрет, все как есть кишки вымотает…
Сам Жуковский был человек непьющий, если уж в праздник да с гостями рюмочку замучает, и то как-то не к душе, через силу вроде бы.
А жизнь шла, бежала, и до пенсии дело дошло, но еще долго и не по разу на день бегал Филипп Кузьмич в магазин — «помочь девкам», покалякать о делах торговых, об обороте, плате — наценках — ух, он в этих делах знал толк, за три метра в земь видел.
— Поедет, бывалоча, на курорт, — смеется Феня, — отдохнет-не отдохнет, мчится в Овсянку на всех парах, а тут девки из магазина со слезами — растрата, недочет, на базе омманули. Мы еще и чаю не попьем (так вот деликатно Феня называет свидание после долгой разлуки), а мой Кузьмич очки на нос, шшоты на стол — и пошел считать-пересчитывать. Скоко он их, этих сикушек от тюрьмы спас — и сказать невозможно.
Ушел на пенсию Кузьмич, отрешился от торгового дола, спокинул свой магазин — и начал расклеиваться, болеть, но все корову, поросенка, домашнюю птицу держали — дети и внуки в городе живут, помощь им нужна, понаедут на выходные полон двор народу. Но трудно стало с сенокосом — негде скот пасти — все удоби, поляны, электротрассы дачами застроены. И нот отчего-то заболела корова — лишились главного кормильца, притих двор, и сам Кузьмич слег, как оказалось, окончательно и навсегда.