— Да неужто привез? Ну, так не бывает!
Скоро он приехал в редакцию, мы напялили обнову на его ладненькую, все еще какую-то юношескую фигуру — она пришлась впору.
Я похлопал по плечу одежины и сказал:
— С вас, мистер секретарь, сто шестьдесят рублев. Гоните! И носите на здоровье.
Он радовался одежине как дитя, смущенный, поворачивался так и этак перед зеркалом, вделанным в шкаф с книгами, и две фабричные бирки в тетрадный лист величиной трепетали, порхали по подолу и борту полушубка, по цвету почти что революционного.
— Ну надо же! А! — восклицал кавалер восхищенно. — Ну надо же!
А надеть обнову так и не надел сразу: мне, говорит, надо к ней, обнове, привыкнуть, врасти в нее, тогда я почувствую ее своей.
В Вологде писательская братва долго обмывала знатные обновы, громко радовалась за земляка, но скоро это событие как-то подзабылось.
В тогдашнем мутном времени, в беспрерывном восхвалении и беспрерывных награждениях еще одного самопрославляющегося вождя (шла гулевая брежневская эра), проматывалась, легко и бесконтрольно обиралась страна, воскурялся кремлевский фимиам новому герою, возле которого грязным облаком вертелись жулье и подхалимы. Журналам, в том числе и «Современнику», жилось трудновато, почти каждый номер делался опасным для передовой идеологии и выходил с боем.
Партия и ее предводители, ворье и плуты, расклевывавшие страну, надсаженную войной, в самое сердце, в печень, более всего боялись, чтобы о них не молвлено было слово правды. Цензуре подвергалось все печатное — от наклейки спичечного коробка до пригласительного билета на очередную пьянку по случаю победы в соцсоревновании дворников и очередного подвига русского воинства в Афганистане, выполняющего интернациональный долг. Более позорного, более хвастливого, пустобрешного времени даже Страна Советов еще не видывала.
С властями и секретариатом Союза писателей России, чьим органом был наш журнал, сносился главный редактор и его замы, которые начали меняться, порою не согрев под собой редакционного стула.
Где-то в ту бесстыдную непродышливую пору пробился слух в наш древний тихий город — умер Сергей Орлов. Как так? И в пальтишке, и в новой дубленке выглядевший юношески, несмотря на чуть вьющуюся, начинавшую седеть бородку… Как так? Не может быть! Уж кто, кто, но не Сергей, давно уж бросивший дурную привычку с выпивкой, никому никогда не жаловавшийся…
— А вот так, — по-коровьи громко и грустно выдохнув, как умел делать это только Викулов, молвил редактор и отвернулся к окну, пряча слезы. — Уже похоронили.
И рассказал, как это произошло. Тяжело, нелепо, канительно умер тихий, скромнейший человек.
Будучи от природы строгого воспитания — мать же учительница, — с детства исполнительный, щепетильный, Сергей Орлов и в Союзе писателей среди болтунов, фарисеев, разболтанных чиновников от литературы исполнял свои обязанности добросовестно и, как ему, бедному, думалось, с большой пользой для литературы, хотя помогать ей становилось все труднее и обременительней.
Писательство все более и более напоминало охотничий промысел: на промысле нюх нужен, чтоб след поймать, струю унюхать и, идя по ветру, лыжи правильно навострить, дабы побыстрее настичь добычу. Тут начал творить главный вождь, и его блевотно-патриотические книжонки затмили собой всю остальную словесность. Отец русской литературы Сергей Михалков под бурные аплодисменты предложил принять товарища Брежнева в Союз писателей — этого дерьма еще там не хватало!
В Союз писателей РСФСР из Совета Министров России пришла дежурная бумага с приглашением на какое-то очередное совещание по вопросам улучшения жизни дорогих советских трудящихся. Самый исполнительный секретарь поехал на это никому не нужное сборище и сел поближе к тяжелым дверям, из которых тянуло свежим воздухом.
Очевидно, он уже с утра чувствовал себя плохо, на дремотном совещании ему сделалось вовсе худо. Он попросил дежурного у дверей позвать шофера Союза писателей.
Прибежал шофер, знавший, видимо, что Сергей чувствует себя сегодня плохо, подхватил его, будто на поле боя, повел вниз по лестнице к машине вместо того, чтобы вызвать дежурящую в Совете Министров медицинскую бригаду, — это была первая роковая напасть того недоброго дня. На лестнице Сергей выпал из рук шофера, ударился о каменную ступень и тут же глянул на руку, на запястье которой носил старые часы с выцветшим циферблатом. Часы разбились, поэт простонал:
— А-ах ты! Разбилась мамина «Победа». Вези меня в «скорую помощь».
Сергей, видимо, тоже не знал, что в этом высоком правительственном заведении есть своя «скорая помощь».
Шофер завез своего начальника в ближайшую больницу. Там ему сделали уколы и отпустили с Богом. Шофер предлагал ехать в писательскую больницу, но Сергей настаивал везти его домой, только домой.
Дома больной сделал еще одну роковую ошибку — последнюю. Его позвало в туалет, и он отправился туда без сопровождающего. Там он с грохотом упал.
Приехала реанимационная машина. По пути в больницу больному рассекли грудь, делали открытый массаж сердца — все было поздно и бесполезно.
Не стало поэта Орлова в 1977 году. Не стало бывшего фронтовика, очень сердечного, очень совестливого человека. В последние годы он писал стихи какого-то уже глобального характера, чуть даже мистические, но мистика эта была чисто земная, российская, доступная нашему мужицкому русскому уху и уму.
Вымирали мамонты на свете.
Рыжие, огромные, в шерсти,
И на всей земле, на всей планете
Было некому по ним грустить.
Говорят, что, сытые и рослые,
Живы братья мамонтов — слоны.
Только мне бывает жалко до смерти
Мамонтов средь белой тишины.
Это стихотворение Сергей прочел на пароме, когда мы, группа местных писателей, ехали в Белозерск и переплывали один из многочисленных заливов. Белое озеро расширили, углубили для судоходства. Родная деревня Сергея Орлова угодила под затопление. Из воды торчал только дыроватый, безоконный каменный собор, в котором и над которым дико кричало воронье и чайки да бились озеленелые волны в размытые, исщербленные бока храма. И на пути к Белозерску мы видели сплошь пустые, заросшие бурьяном деревни, пустоглазые церковки с сорванными дверьми, просевшие крыши изб, торчащие из дурнины столбы, останки ворот, ветром веемую и кружимую над селениями пыль, семена диких трав да репейников.
Навалившись на деревянные перила парома, поэт как бы для себя, тихо, укромно читал стихи о погибших мамонтах, а мы, глядя окрест, вспоминая дорогу по Вологодчине, слушали и понимали: это о всей забедовавшей России, о нас, вымирающих повсеместно.
Наступало некое столетье —
Полегла царей природы рать.
Каково ж в нем одному, последнему
Было жить?! Не то что умирать…
На этом не кончилась человеческая трагедия — вечером, винясь перед мертвым поэтом, служители реанимационной машины привезли и у дверей квартиры положили окровавленную одежду, среди которой, пропитанная кровью, выделялась старая уже вологодская дубленка.
«Зачем?» — вопрошали ссохшимися губами домашние. «Да мало ли чего? Люди всякие бывают». Молодая медсестра добавила шепотом: «Отстирается. Если с порошком».
Да будет твоя светлая память, поэт, достойным продолжением тебя, посетившего наш мир «в его минуты роковые».