— Гамлет, откуда у тебя это, — с особенными, так хорошо мне известными, наигранными интонациями светской дамы, заменявшими ей чувство юмора, спросила Елена.
Над головой она держала счёты и, поворачивая их туда-сюда в такт турецкой музыке, щёлкала осыпающимися по прутикам костяшками.
— Есть такой вещь… — начал Гамлет, боготворивший Елену.
— Нет, ты скажи! — она откинулась назад и, опираясь одной рукой о кровать жестом театральной роковой женщины, в другой вертела счёты. — Скажи! Несчастных студентов на них обсчитываешь? На чём зарабатываешь? Признавайся!
В это время я снова разлил — всем, кроме Вани Беленького, который свалился на своё место за спинами и закрыл глаза. У него были короткие веки, и в щёлочки видны были мутно-белые полоски глазных белков.
— Давай их сюда! — сказал я Елене. — Сейчас мы ими и закусим. Что за свинская привычка — вермишэл и вермишэл!.. Гамлет, давай вазу!
Я выпил, не дожидаясь других, с треском и с наслаждением сломал деревянную рамку счётов и выложил костяшки в вазу.
Понимая какой-то своей частью, словно отодвинутой за ненадобностью куда-то далеко-далеко (но всё же не настолько, чтобы оттуда не доносился слабый голосок), понимая, что не стоит делать этого при Лизе, но уже не имея более никакой возможности удерживать рвущийся наружу звон, я зачерпнул горсть тёплых жёлто-чёрных костяшек. Если бы мне в ту секунду дали боевой пистолет, я бы, возможно, пустил себе пулю в лоб, но пистолета не было.
Елена аплодировала своими маленькими крепкими ручками с розовым маникюром, а Катя визжала и, выхватив из-под стола бутылку, готовилась запустить её в стену. Гамлет с боязнью следил за Катей и с восторгом за мной.
Поднеся костяшки ко рту, я почувствовал слетающий с них запах тысяч чужих прикосновений.
Вдруг дверь, дрожа, распахнулась от толчка, и на пороге появился бледный как смерть Кобрин.
9
Я страшно обрадовался появлению Кобрина и затолкал костяшки в рот. Пожевав их немного, я выплюнул все назад в вазу, выразив таким образом как бы протест против обычного способа удовлетворения голода и приглушив немного внутренний звон и жжение.
Гамлет, увидев Кобрина, забеспокоился, словно киплинговская мартышка, к которой пришёл удав Каа, и стал оглядываться на меня и на всех.
Кобрин выглядел плохо. Лицо его осунулось и посерело, от носа к углам рта пошли две большие морщины, волосы были взъерошены, и даже залысины, казалось, сделались больше. То есть выглядел он как раз так, как и следовало выглядеть, чтобы быть к месту в нашей компании.
— Круто вы нарезаете! — сказал он с какой-то мучительной усмешкой.
Кобрин презирал Гамлета и те компании, что у него собирались. Это презрение было своеобразным достоянием Кобрина. Он берёг и лелеял его. Однако он пришёл и знал, что войдёт и будет пить, и это, по-видимому, мучило его.
На несколько мгновений установилась тишина. Играла только турецкая музыка. Все молчали. Елена положила свою ручку мне на плечо и стала меня поглаживать. Лиза, не любившая Кобрина, когда он пил, прямо и серьёзно, без тени боязни, смотрела на него сузившимися зрачками — так, как будто выходила против него на борцовский ковер.
— Заходи, Игорь, — засуетился Гамлет.
— Как поживаешь, Андрей? — не обращая на хозяина внимания, сильно изменённым голосом и растягивая слова, как какой-нибудь узбек, спросил меня Кобрин.
— Классно. А ты? — ответил я, радуясь его приходу, но ничем не выказывая этой радости.
— Как видишь, — сказал он, снова усмехнувшись.
Гамлет подставил ему стул, и он сел — слева от меня и спиной к двери.
Очнулся Ваня.
— Кобрин… — сказал он, улыбаясь и протирая глаза, в уголках которых, как ни протирай, всё равно всегда оставались комочки слизи. — Пьяный Кобрин — плохо собран!
— Молчи, Беленький! — ответил Кобрин таким голосом, словно назвав Ваню по фамилии, навесил на него ценник.
10
Жизнь Кобрина протекала в соответствии с жёстким циклическим распорядком, как бы заданным какой-то потусторонней силой, и изменить этот распорядок Кобрин, очевидно, не мог.
Какое-то время, сторонясь не только гниловатенькой институтской публики, или, например, салона Гамлета, но и самых отчаянных и крепких компаний, он исправно посещал занятия, а после занятий с большой чёрной папкой, застёгивающейся на блестящую змейку, ходил по каким-то редакциям и, встречаясь с кем-либо из буйных приятелей, пощупывал свою таинственную, внушающую зависть папку и улыбался пренебрежительной и далёкой улыбкой. Кобрина печатали, у него уже было какое-то имя, какие-то другие, неинститутские, связи, и ему даже удалось получить две-три литературные премии, которые тогда довольно щедро выдавались как-то вдруг появившимися в стране и не известными до тех пор организациями.
В эти периоды жизненного цикла он бывал безукоризненно аккуратен, выбрит, вымыт и вычищен, как швед или англичанин. Одевался Кобрин не по-студенчески дорого.
По вечерам он выходил из общежития с сумкой, из которой торчали ручки теннисных ракеток, направляясь на стадион или в спортзал, и при этом никогда не приглашая никого с собой и делая исключение только для своего соседа — безобидного юноши с маленьким пружинистым лицом, одного из тех хиленьких молодых людей, с которыми Кобрин сидел в кафе на Бронной осенью, в тот день, когда произошло наше с ним роковое знакомство, позднее приведшее к его знакомству с Зоей Ивановной.
Возвращаясь из редакции или спортзала, он запирался у себя в комнате, которая находилась на самом спокойном этаже общежития. В комнате, по-семейному обустроенной, он жил с женой, странной женщиной с медленными глазами ледяной синевы.
Её звали Ольга. Она была очень красива и пугающе холодна, надменна и строга. Я почти никогда не слышал её голоса, и я никогда не мог разгадать загадки её характера и тем более загадки её отношений с Кобриным. С обитателями общежития она почти не разговаривала, принимая их, по-видимому, за каких-то инопланетян, отчего, естественно, и сама казалась им инопланетянкой. Её побаивались.
Но вот шло время, и Кобрин продвигался по кривой своего жизненного цикла всё дальше и дальше, пока, всегда неожиданно, не достигал той точки, наткнувшись на которую, без всяких видимых причин напивался — в кафе или с кем-либо из соседей по этажу, всякий раз это случалось по-разному. После этого день или два он не покидал своего этажа, продолжая сторониться шаек пьяниц, бродивших по общаге, и покорно, под холодным взглядом своей жены, влезая, как в берлогу, в свою комнату, дверь которой за ним тотчас же надёжно запиралась.
Затем что-то происходило за закрытыми дверями, и в коридоре появлялась Ольга, непостижимая ледяная красавица, с тазом и тряпкой в руках, которой она, невзирая на то, когда последний раз на этаже были уборщики, должна была мыть полы в коридоре, женской и мужской уборной. Чаще всего она начинала именно с мужской уборной, а бледный Кобрин следил, чтобы она мыла руками и не пользовалась шваброй.
“Моет”, — говорили в общаге, и, пока она мыла, на верхних этажах ожидали извержения Кобрина.
Вскоре Кобрин извергался и начинал доставать дно. Для этого всегда были сообщники: пьяницы и дебоширы, тем более, что Кобрин начинал всегда с непустыми карманами. Но ему словно хотелось переплюнуть пьяниц и дебоширов. Казалось, что Игорю мало было опуститься на самое дно и вываляться в грязи, которая это дно покрывала, а нужно было во что бы то ни стало сквозь эту грязь ещё и поскрести ногтями по твёрдой породе дна, как будто сожалея о том, что нельзя расколоть и саму эту донную породу и влезть в образовавшуюся трещину.
Этот период доставания дна длился от двух дней до двух-трёх недель и, если затягивался надолго, то заканчивался, как правило, тем, что в общежитии появлялась его мать, немногословная женщина, чем-то напоминавшая жену Ольгу. Она прилетала из Томска и увозила сына домой, и вылет Кобрина из Москвы всегда был для него подвигом, так как после Афганистана он смертельно боялся летать на самолёте.