И мне казалось, что я должен встать и сказать, что я проиграл. Но я не делал этого.
Мысли приобрели объём и словно бы пространственные измерения. Разными кривыми, отрезками и спиральками более мелких мыслей я путешествовал по собственным более крупным рассуждениям, не оставляя в то же время и эти рассуждения. И всё это я ещё и наблюдал как бы со стороны.
Нигде в себе я не находил в те минуты и часы столь знакомого мне непреодолимого желания заглянуть в черноту Никуда. Скорее, наоборот, меня не покидало непривычное и почти никогда ранее не испытанное ощущение обязательности и непременности моего возвращения в общежитие. Неожиданно я стал очень бояться, что умру и не увижу Лизы.
Более того, я начинал подозревать, что и прежние мои попытки ухнуть в потусторонние бездны были не сродни кобринским. Я был импульсивен и безогляден, он же последователен и настойчив. Какая-то сила с неумолимой последовательностью всё тянула и тянула его заглянуть в непостижимые запредельные глуби, не имеющие дна и опоры для сердца. Двигался ли он за этой потусторонней рукой вслепую и наугад, или он уже был там (за границами всего) однажды и не успел только как следует оглядеться и распробовать, или, как раз наоборот, разглядел там что-то неизъяснимо жуткое и вместе с тем притягательное? Я не знал, куда он хотел заглянуть, мне лишь казалось, что, заглядывая таким образом, он непременно хочет как бы вернуться куда-то. Куда?
…Постепенно я начал словно бы проваливаться в какие-то смысловые и временные ямы, забывать, где нахожусь, и, летя по этим провалам, я с необыкновенным почему-то удовольствием поддерживал завязавшийся разговор о Кашмире, родом из которого и был Чанд (хрупкий сизый человек с советским дипломом о высшем режиссёрском образовании), после второго косяка вдруг заговоривший длинными плавными фразами, удивительно красивыми и неожиданно завершавшимися.
Он рассказал нам историю своего болезненного пристрастия к героину, и как он вылечился от этой изматывающей болезни, и как в этом ему помог ЛСД, который изготавливала большая нелегальная фабрика, расположенная в горах Кашмира, сияющих в синем-синем небе заснеженными вершинами. В долине этих гор по цветочным полям бежал ветер, шумел в ветвях огромных чинар, и шум его мешался с шумом далёкого водопада.
— Хотите попробовать? — спросил Чанд, достав из-за книжек пластмассовую коробочку, похожую на коробочку для хранения рыболовных крючков.
В углублениях этой коробочки лежали маленькие бело-голубые квадратики, словно вырезанные из очень тонкой и чуть-чуть переливающейся в дневном свете бумаги.
— Вам будет достаточно половинки, а я возьму целую.
Чанд взял в длинные косточки своих пальцев, обтянутых чёрной кожей, белоснежный квадратик и маленькими ножницами (у него как-то всё было под рукой, появляясь очень плавно и наверняка) разрезал его по диагонали. Эти треугольнички он положил нам на ладони.
— Это нужно под язык, вот так, — показал он, беря из коробочки ещё один квадратик и целиком осторожно укладывая его в сине-алый рот.
Мы с Кобриным слизнули с ладоней свои треугольнички, и через некоторое время (а Чанд как-то незаметно стал говорить один, произносил с упоением какой-то длинный монолог) я услышал самую чудесную речь из всех слышанных мною до и после этого дня. Я не помню, о чём говорил индус, но слова его упоительно катились по мягким ухабам, ложбинкам и взгоркам сказочной ласкающей кривизны. Возможно, он был и остроумен, я помню, что я не раз счастливо смеялся, и помню, как он сказал, гладя своего чёрного лоснящегося кота.
— А знаете, зачем кот, когда я его глажу, подымает хвост?
— ……..?
— Чтобы я знал, что он закончился и его нужно гладить сначала.
Затем Чанд поставил на проигрыватель пластинку какого-то аргентинского певца и гитариста — и я услышал такую музыку, какую впоследствии долго и тщетно разыскивал в магазинах и у коллекционеров, желая хотя бы вскользь ещё раз прокатиться по той волне наслаждения, в которую эта музыка тогда, за несколько коротких мгновений, окунула меня всего.
22
За окном потемнело небо, и воздух в комнате начал густеть. Кобрин потянулся к выключателю бра, висевшему в изголовье моей кровати, устланной кашемировой шерстью.
— Нет! — воскликнул Чанд. — Не включай. Скорее одевайтесь! Бежим! Мы должны успеть увидеть солнце. Бежим — на воздух, из этой клетки.
Он сбросил тапочки и стал натягивать кроссовки, второпях заговорив вдруг с довольно сильным акцентом (если это только мне не почудилось).
— На западе, перед этим домом, в котором мы находимся, нет горизонта. Есть только другие дома, пятиэтажные и девятиэтажные. За них скоро завалится солнце. Бежим, потому что никто из нас не знает, когда снова сможет увидеть солнце.
Если не ошибаюсь, он ещё говорил что-то о каком-то Владыке Зверей, мы с Кобриным спохватились и стали натягивать куртки, и в промельке сознания я как бы со стороны увидел свою собственную мысль: “Вот так и становятся всякими гуру”.
Затем мы в неудержимой спешке выскочили из комнаты и подбежали к лифту, но, решив тотчас же и как-то одновременно, все вместе, что лестница надёжнее, бросились вниз по узкой грязной лестнице с тонкими металлическими перилами, гнутыми и местами даже завязанными узлом, спотыкаясь и не столько сбегая вниз, сколько обрушиваясь — с десятого или двенадцатого, не помню, но очень высокого этажа.
Выскочив из стеклянных дверей огромной развёрнутой книжки общежития, я пережил ликование и содрогание едва выносимого счастья — солнце ещё не успело скрыться за пятиэтажками, в ту секунду, когда мы оказались на улице, оно как раз коснулось нижним своим тяжёлым и ослепительным краем плоской крыши стремительно потемневшей хрущёвки.
Мы успели.
Всё ещё качаясь от радости, я уже спокойно смотрел, как большое зимнее солнце грузнет и быстро оседает вниз, за крыши, и облака вокруг вспухают ослепительным жидким золотом, более ярким, чем само светило.
— Горизонт, пылающий жёлтым огнём, сулит царям большое несчастье, — сказал индус.
— Но это не горизонт! — воскликнул я.
— Плевал я на царей, — сказал Кобрин.
На свежем воздухе, в окружении московских зданий, машин, чёрных пешеходов, голосов, гудков и карканья ворон, мы словно обрели потерянный было дар речи.
— Поехали с нами, — сказал я Чанду, не желая расставаться с этим странным человечком.
— Поехали, — поддержал меня Кобрин. — Отвяжемся у нас в общаге.
— Тёлки, тачки, пепси, фанта! — закричал я, выкидывая руку, чтобы остановить такси.
Мы сели в машину и ехали бесконечно долго по какому-то совершенно незнакомому, чрезмерно красивому и страшному городу, всё время кружась вокруг уходящей в темнеющее небо телебашни.
Вспоминая об этой поездке, я жалею подобравшего нас таксиста.
Таксист, по-моему, молчал. Мы же — я, Кобрин и Чанд — говорили, причём одновременно и каждый своё.
Чанд говорил о том, что город страшен, и что зелень и деревья пробьют бетон, и что даже сейчас, если хорошо всмотреться, можно увидеть, как шевелится свежая листва на месте каменных стен.
Кобрин всё время повторял одно и то же.
— Пойдёмте! — говорил он, мучаясь от какого-то несбыточного желания. — Пойдёмте на пляж. Мы будем идти по широкому золотистому пляжу, на который будет накатывать бирюзовый пенящийся океан, и навстречу нам, — в этом месте он повышал голос, — и навстречу нам будут идти прекрасные девушки с золотистыми длинными волосами и загорелой кожей с зеленоватым отливом и прекрасные юноши с золотистыми длинными волосами, загорелые, и кожа их будет отливать зелёным… Пойдёмте на пляж! — начинал он снова через секунду.
Я же, сидя на переднем сиденье, воображал себя почему-то как бы вынесенным приблизительно метра на полтора перед корпусом жёлтой “Волги” и при каждом повороте в ужасе кричал: “Осторожно!”, так как боялся, что таксист заденет мною о соседние машины или о придорожный столб, а мне зачем-то непременно нужно было вернуться, я уже не помнил — зачем.