Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

— А ты не смейся над ним, — сказала она вдруг. — Он не заслужил этого… Доживи до его лет. Он, между прочим, изумительно остроумен, тебе просто не приходилось с ним так общаться. Ему нужно выпить, только не очень много. Важно не перебрать, попасть в точку, чтобы появился кураж. А когда у Валерия Петровича кураж — он становится изумительно, божественно… Да! Божественно остроумен… За это я его и полюбила. За это я и Кухмистера люблю. А ты над ними не смейся… До Кухмистера тебе не дотянуться. Он труженик. Пропьёт неделю, потом закроется и будет писать и писать. А ты так не сможешь.

— Откуда ты знаешь? — спросил я её.

— Знаю, — ответила она. — Ты очень хорош, но такого романа, как Кухмистер, ты не напишешь. Помяни моё слово — лет через пять-десять ты вообще уже ничего не сможешь написать, разве что сборник рецептов, как лучше похмелиться… Замечательная, кстати, могла бы получиться книжка. Сама бы такую написала, было бы время. Под названием “Тысяча способов борьбы с похмельем”… Напишешь, а я напечатаю, если не забудешь меня. Разлетится… Идею — дарю! И название дарю.

13

Любовь Николаевна была как будто слегка помешана на обязательности остроумия. Если человек не мог её рассмешить, он, этот человек, для неё словно бы и не существовал.

Я был самым свежим в её окружении и смешил её больше всех. Но в какой-то из дней я вдруг почувствовал, что очень скоро потеряю вкус к жонглированию непрекращающимися шутками и каламбурами, помрачнею, затоскую по чему-то трудному — и стану тяжеловесно соскальзывать с горизонта Любовь Николаевны.

Время от времени я стал вспоминать своего отца, который чем-то был очень похож на всех этих людей из окружения Любы, легко отпускавших кровавые (на вкус мирного обывателя) шутки и пьяно каламбурящих.

Отец тоже много пил и именно поэтому, думал я, с неизбежностью каламбурил и даже сам смеялся таким выделениям пьяного мозга, как, скажем, “голослонное заявление” или “купание красного меня”. Но при этом я знал, что он ненавидит каламбуры — подобно тому, как я не любил капустников, — считая их тем суррогатом остроумия (”Второй сорт!”), который был создан Господом, чтобы утешить нищих духом, не наделённых от природы даром смеха свободного, чистого и глубокого.

Кроме этого, от моих новых знакомых отца отличало как бы более плотное физическое одиночество, и суждения его (несмотря на кажущуюся искушённость всех этих актёров и литераторов) казались мне значительно глубже и беспощаднее, а главное — независимее.

В такую приблизительно минуту, когда я сравнивал других с моим отцом, Савельев, уже очень уставший от пьянства, вдруг горестно проговорил: “Ну почему, почему русский писатель обязательно должен пить?”. Немедленно со всех сторон — гостей тогда было достаточно много — посыпались по этому поводу разнообразные замечания, и я, не сумев удержать пьяного желания высказаться всем непременно в лицо, запахнулся поплотнее в ярко-синий махровый халат Любовь Николаевны (меня подняли на этот раз с постели, и я был в халате), и, пристально посмотрев зачем-то предварительно на Савельева, сказал:

— Всё это чушь! И творчество такое, о котором вы говорите, — тоже чушь. Главное — кровь. Нужно, чтобы в жилах шумела живая кровь! Тогда будет всё.

Люба, вопреки обыкновению, не обругала меня за мрачное и слишком серьёзное заявление, к тому же сделанное несколько невпопад, и не стала дразнить меня занудой.

— Да! Кровь! Это правильно! — в восхищении повторила она, поправляя волосы, словно внезапно вспомнив, что она, может быть, не очень хорошо выглядит теперь.

Позже она ещё не однажды повторяла эти мои случайные, в сущности, слова; они, очевидно, как-то оправдывали ту жизнь, которую она вела.

Мне же не очень нравилось, что при этом она смотрела как на некий резервуар с кровью не на кого-либо — а именно на меня.

Через несколько дней после моего появления у неё в квартире мы стали выходить, появлялись в ресторанах, забирали в милиции какие-то документы и устроили там скандал, сопровождавшийся взрывами хриплого хохота Любы, гулко разносившимися по бетонным коридорам отделения милиции, даже были у кого-то в гостях, но я совсем плохо помню, у кого. Пили безостановочно. Никогда ранее я не пил так много, с такой страшной безудержностью и вместе с тем с какими-то всё не прекращающимися горячими содроганиями глубокой радости, имевшей множество вдруг сошедшихся вместе причин.

Водка, джин в прямоугольных бутылках с зелёными иностранными этикетками, какие-то ликёры, бутылки, ополовиненные рюмки и пустые бокалы были везде. Пили ночью. Пили утром. Пили в постели, на кухне, в гостиной и в кабинете, где стоял тяжёлый письменный стол на крепких, гнутых внизу, тёмно-красных ножках. Стол был завален в несколько слоёв бумагами, а там, где они были сдвинуты, на толстом стекле, покрывающем крышку стола, были видны серые кучки сигаретного пепла, кое-где размазанные в маслянисто отблёскивающие пятна, а также липкие круги и полумесяцы от ножек бокалов и разного диаметра донышек. Над столом висела картина, изображавшая парад на Красной площади и Мавзолей, на трибуне которого рядом с Иосифом Виссарионовичем Сталиным стоял родной дедушка Любовь Николаевны.

14

Понемногу я мрачнел, задумывался и был близок, как выразилась Люба, к потере куража.

Внутри углублялось чувство вины перед этой женщиной, несколько своеобразное, больше напоминавшее тягостное понимание невыплаченного долга. Немного угнетало то, что Люба тратила на совместный наш загул огромные деньги, бутылка иностранного джина с зелёной этикеткой, которым мы стали похмеляться по утрам день на третий или четвёртый (когда я собирался в магазин, единственный, где в то время, в разгар сухого закона, можно было утром купить спиртное, Люба, протягивая мне деньги и торопя меня, говорила: “Скорее! Нашу традиционную!” и смеялась басом), такая бутылка стоила восемьдесят рублей; и я рисовал в воображении какой-то день в будущем, когда появлюсь на пороге её квартиры с ворохом цветов и ответных подарков. Самое важное, однако, заключалось не в деньгах, а в знании того, что Люба безоглядно и честно тратит на меня свою жизнь, свои дни и своё тело, и мне казалось, что я предлагаю взамен бесконечно мало — только лишь пьяную любовь и параллельное своё падение в никуда.

Я даже не мог ничего сказать ей об этом своём чувстве вины, мне казалось, что вначале нужно уйти, стать чище и лучше и только после этого вернуться и повиниться и отблагодарить её.

Уйти же некоторое время всё не получалось. До того самого момента, когда пропавший на несколько дней Савельев снова появился — без галстука, с всклокоченными уличным ветром седыми волосами и с двумя бутылками портвейна в карманах пиджака. Это было утром, и я как раз собирался за “традиционной”, стоившей восемьдесят рублей.

Савельев, упав на нежно-зелёный диван и выставив на стол бутылки, посмотрел мне прямо в глаза страшным — в своём упорстве невысказывания оскорблённой гордости — взглядом и попросил уйти хотя бы на час.

— Нам нужно поговорить, — сказал он.

Любовь Николаевна смотрела на него с жалостью, с ужасом и с каким-то ещё, очень странным и жутким решительным выражением, таким, какое, может быть, бывает в последние минуты у убийцы.

— Иди, Андрей, — сказала мне она.

Я вышел на улицу. Там шёл мелкий тёплый дождик, от него над асфальтом поднималась лёгкая дымка. Куда-то торопились люди, друг другу незнакомые, но объединённые какой-то общей жизнью, совершенно чужой для меня.

Когда я вернулся, вернее значительно позже, но всё равно в этот же день, за портьерами будуара, сквозь которые пробивался несмотря ни на что дневной свет, я увидел на груди Любы свежие фиолетово-красные кровоподтёки и сразу вспомнил и страшный взгляд Савельева Валерия Петровича и необъяснимое решительное выражение на лице самой Любы, и мне вдруг невыносимо жалко стало этих людей.

27
{"b":"315735","o":1}