Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Так сработал взрыватель, вмонтированный в моего отца и настроенный на какие-то глубоко укрытые внутренние колебания, происходящие в этом мире. В некоторые минуты своей жизни я особенно остро чувствовал напряжение и ослабевание этих невидимых колеблющихся струн, но никогда не мог хоть сколько-нибудь объяснить себе ни их природы, ни их значения. В случае с отцом ясно было только, что эти загадочные и глубокие колебания как-то связывались на поверхности с двумя довольно простыми и понятными вещами — с женщинами и вином.

Женщины и вино были, конечно, всего лишь как бы вымпелами или знамёнами, развевающимися над тёмным и невидимым войском, сотрясающим землю за пологими холмами на горизонте и угрожающим вот-вот появиться, но никогда не появляющимся. Настоящая причина гибели заключалась именно в передвижениях невидимого войска, но, повторяю, смысла этих передвижений я никогда не знал и никогда не знал человека, понимавшего этот смысл. Всё, что я мог, — это прочесть надписи на вымпелах. На них было написано: “Женщины и вино”.

Такая формулировка может показаться слишком простой или даже пошлой, но это была формулировка, на которой однажды настаивал отец, причём этими двумя словами он намеревался коротко обозначить не собственные беды, а те несчастья, которые, по его мнению, должны были приключиться на жизненном пути со мной.

Отец иногда выражался очень темно и, случалось, приходил в раздражение, когда его просили разъяснить, что он имел в виду.

Как-то раз в пылу полубеседы, полуспора, когда я (пожалуй, больше из упрямого нежелания согласиться с отцом, чем из желания уточнить смысл сказанного) попросил его объяснить не совсем понятную мне фразу, он вспылил и сказал:

— Ты хочешь, чтобы всё было понятно? Тогда обращайся не ко мне, а к народной мудрости. У народа, у обывателя, всё ясно, всё по полочкам, и прекраснее всего то, что они всегда правы и никогда ни в чём не сомневаются. Но не станет ли тебе печально от сознания того, что народная мудрость бывает права? Народ говорит: “Все актрисы бляди!”. Тебе не печально от того, что это, в общем-то, правда?

— Не все, — упрямо говорил я. — Не все актрисы, — избегая всё-таки в присутствии отца повторять то резкое словцо, которое он так неожиданно ввернул.

— Да что толку, что не все, если почти все. Народ прав, ты — не прав.

— Неизвестно, кто прав, — сказал я. — Как измерить правоту? Количеством?

— Да как-то же её надо измерять! Ты же сам только что требовал от меня ясности и простоты. А просто и ясно как раз то, что все актрисы бляди, а не то, что не все, или что они живут по другим законам, чем народ, или это у них не так как-то называется… Просто и ясно то, что тебя, например, обыватель может описать элементарной формулой… “Тебя погубят женщины и вино”, — скажет обыватель, или народ. И он будет абсолютно прав. Тебя, в действительности, погубят именно они. Так тебе не печально оттого, что ты, такой, по твоему мнению, сложный и загадочный, можешь быть описан простой дурацкой формулой, а всё остальное — только всё усложняющая чушь, какие-то переливы, которые никому не интересны…

— Но интересны же тебе, — сказал я.

Отец замолк так внезапно, как будто я дёрнул стоп-кран. Какое-то время он молча сидел и суживающимися зрачками жёлтых глаз смотрел мне прямо в лицо. В руке его дрожала влажная тряпка, которой он за несколько минут до этого протирал клеёнку.

— Так мы же с этого и начали, — немного передохнув, сказал он. — Ведь это ты, а не я, потребовал объяснить. А есть вещи, которые нельзя объяснить просто.

Начали же мы с того, что отец сказал мне, что “герои книг не пишут”.

А вот чтобы объяснить, как мы заговорили о книгах и героях, придётся вернуться немного назад.

12

Побывав после первого курса в стройотряде и вернувшись догуливать каникулы в Киев, я поссорился с матерью так сильно, как никогда не ссорился до этого. После произошедшего между нами столкновения и объяснения я уехал в Москву (хотя до начала занятий оставалось ещё недели три, не меньше), не считая теперь возможным не только брать у матери деньги, но и разговаривать с ней по телефону или, скажем, писать ей письма.

В общежитии было пусто — те, кто отработал в стройотряде, отдыхали дома, остальные были на картошке в Подмосковье. В необыкновенно тихих коридорах сквозило печалью заброшенности, как на курорте после окончания сезона.

Осень была в том году очень ранняя, и рано наступили холода. Общежитие ещё не отапливалось. Я спал в одежде под матрасом, носил в комнату раскалённые силикатные кирпичи, которые нагревал на газовой плите в кухне, и подолгу смотрел в окно. В окне качались две большие рано пожелтевшие берёзы. Время от времени по мелкой и как бы спутанной листве их пробегала дрожь (шума которой почти не было слышно за двойными рамами), и, наблюдая за игрой желтеющих, но ещё довольно густых листьев, я чувствовал себя очень одиноким, но нельзя сказать, что это одиночество было неприятно мне.

Я купил в большом универсаме на площади Воровского, около здания КГБ, литровую бутылку какого-то заграничного горького ликёра, поставил её в тумбочку, белую, словно в больнице, и отпивая в течение дня по глотку, шариковой ручкой на линованных тетрадных листах стал писать рассказ о любви.

Я надеялся начать зарабатывать литературным трудом и обеспечить себе таким образом материальную (от матери — это совершенно невольный каламбур) независимость.

Написав рассказ за три дня и завершив его очень трогательной концовкой, я допил остатки горького и крепкого (крепче водки) ликёра и отослал своё произведение в студенческий журнал.

В ноябре или в декабре я получил ответ из журнала, в котором меня хвалили за “незаёмность интонации” и просили прислать автобиографию, обещая в ближайшее время мой рассказ напечатать.

Этот ответ из журнала за какую-то секунду словно бы вдул в меня лёгкий светящийся газ, и я превратился в подобие воздушного шарика, звенящего от тугой радости, напряжение которой я не мог ослабить, так как поделиться этой радостью мне было не с кем.

Вернее, я не считал нужным и возможным делиться с кем бы то ни было своими переживаниями, в которых радость мешалась с предчувствием каких-то необыкновенных перемен во всей моей жизни. Дело здесь было не только и не столько в юношеской стеснительности, как в том, что жизненным идеалом моим в то время был “мачо”. Мачо — мужчина Хемингуэя, Ремарка и Высоцкого, мужчина в квадрате, самец, супермен, — физически сильный, независимый, одинокий, бесстрашный и немногословный. Особое значение я тогда придавал именно независимости, из чего с необходимостью вытекало презрение ко всякого рода человеческим слабостям и, главное, — презрение к любым, принятым в этом мире условностям, если только это не были условности рыцарского толка. Я свысока относился к неодолимому стремлению моих сверстников сбиваться в стайки, презирал любое (даже самое естественное и необходимое) накопительство, а следовательно, и бюргеров как класс; ненавидел ложь, а ещё более — расчёт, и каждый расчётливый человек казался мне сразу же и лживым, и жадным, и тянущимся к сплочённому бюргерству, короче — подлецом, о чём я запросто мог сказать кому угодно в лицо. Кроме этого, настоящий мужчина (а стоило ли вообще жить, если не быть им, настоящим, думал я) никогда и ни перед кем не должен был оправдываться, жаловаться и раскрывать свои слабые стороны. А должен был он — тем крепче держать что-либо в тайне, чем важнее это казалось и чем более хотелось об этом кому-нибудь рассказать.

Я достиг значительных успехов в следовании такому идеалу.

Однажды я узнал, что одна из студенток, с которой я совсем почти не был знаком, написала в каком-то сочинении, что “настоящий мужчина должен быть таким, как Андрей Ширяев”. Эту студентку звали Ирина, у неё были огромные чёрные глаза (как бы всё время куда-то плывущие), длинные тёмные ресницы, очень эти глаза смягчающие, и толстые линзы очков, ещё больше увеличивающие и глаза и ресницы.

14
{"b":"315735","o":1}