Этой идее я подчинил весь свой умственный и душевный быт.
Но повела она себя странно. Как-то незаметно она превратилась в мою мучительницу. Однако долгое время я отказывался замечать это.
Ранее, когда я был занят тяжёлым физическим трудом и переносил всяческие лишения, созревающая идея эта шла со мной как бы в ногу и была мне лёгкой и светлой помощницей. Теперь же, когда я заперся с ней в Переделкино и попробовал эксплуатировать её в качестве литературной наложницы, она заупрямилась, помрачнела, стала требовательной и намекающей на какие-то совсем уже запредельные тайны. Короче, из лёгкой и светлой она стала тяжёлой и истеричной.
Но я упорствовал. Убеждённый в том, что я теперь вооружён лезвием неземного холода и остроты, способным вырезать суть любого явления из грубой его видимой корки, я каждый день садился за стол и писал. Всякие почти развлечения из своей жизни я исключил. Иногда я гулял по лесу, несколько мне уже опротивевшему, и очень редко бывал в Москве, где все мои, и без того немногочисленные, окололитературные знакомые посматривали на меня странно и, по всей видимости, начинали принимать меня за тяжеловесного зануду.
В результате, исписав более чем за три месяца сотни листов черновиков, я не написал ничего стоящего. Надежды рушились. Я не знал, что делать дальше.
В отчаянии я с ещё большей горячностью припадал к тем книгам, страницы которых совсем недавно светились ещё для меня каким-то невыразимым, но ясно ложившимся в душу смыслом. Я читал молитвы и подолгу гулял по жаркому сосновому лесу, полному комарья и паутинок, липнущих на покрывавшиеся потом лицо, шею и руки.
Круг, что называется, замыкался.
И вот — случайно (о эти случайности!) я разыскал в старых черновиках рукопись рассказа, написанного когда-то, я хорошо это помню, с тяжёлого похмелья в пустой комнате на Смоленской набережной, незадолго до гибели отца. Рассказ назывался “Почему кошки не смеются”. Я перечёл его. И был поражён.
Мелодия его совершенно совпадала с теми далёкими метафизическими призывами, к которым я с такими усилиями души прислушивался всё это время и к которым желал приблизиться и найти какой-то окончательный на всё сразу ответ, какую-то всеобщую схему и универсальный шифр.
Оказывается, без всяких специальных мучений и страданий я и так уже всё знал в то время, когда писал этот рассказик.
С не совсем прояснившимся ещё, каким-то словно бы ещё только вопросительным подталкиванием изнутри — я отправился на станцию, пахнущую разогретыми шпалами, пропитанными какой-то гадостью, и усыпанную, несмотря на будничный день, по-летнему озабоченным народом, позвонил из телефона-автомата Портянскому и приблизительно часа через полтора уже стоял перед входом в пивной ресторан “Золотой (если не ошибаюсь) фазан”.
Перед входом толпились мужики, сдерживаемые, как на стадионе, охраной и специальными турникетами. Очередь эта была многочасовой.
— Как будем проходить? — спросил я.
— А вот так! — ответил Портянский, прихрамывающей своей походкой решительно устремившись прямо к входу.
— Вот так! — оглянулся он, уже начиная врезаться в самую плотную часть очереди и широко при этом улыбаясь. — Методом насилия!
8
В середине августа, в чёрный дождливый вечер, в такой вечер, когда понимаешь, что всему (и лету в том числе) есть конец и что осень всё-таки рано или поздно случится, мы с Портянским сидели в сухом, хорошо освещённом, очень шумном и очень прокуренном ресторане ЦДЛ и выбирали “живую” форель из тех нескольких, отражающих свет люстр, скользких тушек, которые держал перед нами на подносе официант в чёрно-белом.
— Это разве рыба! — говорил Портянский официанту, даже не пытаясь сделать серьёзное лицо. — Можно её приподнять слегка за хвост? Вы знаете, что рыбу проверяют, приподнимая её слегка за хвост? Приподнимают… — продолжал он, ухватившись за самую мелкую из голубоватых форелей, уже усопших, но блестящих, как живые, — приподнимают… и… покачивают. Покачивают — покачивают и…
Тут Портянский от души захохотал, ему очень понравилось покачивать за хвост толстенькую округлую рыбину.
В это время со стороны так называемого “пёстрого зала”, представлявшего из себя элементарную распивочную (только с системой пропуска по писательским билетам и вытекающим из этой ограничительной системы более или менее творческим составом посетителей), вошла в ресторан группа людей, на которых наш официант как-то нервно и нерешительно покосился. Видно было, что мы не давали ему встретить как положено этих, как мне показалось, постоянных и уважаемых им в каком-то смысле клиентов.
Среди вошедших был пожилой седой мужчина с ухоженной бородкой на скуластом лице и мрачным взглядом из-под густых, с изломом, бровей — в общем, с той эффектной внешностью русского купца с предполагаемой непростой душевной начинкой, образ которого так любили вставлять в свои фильмы советские кинорежиссёры. Рядом с ним была женщина лет тридцати пяти на вид, державшая в руках букет белых мокрых хризантем, с хорошей фигуркой и очень энергичным и упрямым лицом, оглушительно смеявшаяся чему-то хриплым басом. За ней шёл молодой мужчина щеголеватой внешности, с густыми подстриженными усами, и ещё несколько мужчин разного возраста, но одинакового аппаратно-писательского вида, а также высокая худая женщина с тёмными кругами под глазами, придерживавшая за плечо очень похожую на неё худенькую девочку лет тринадцати.
В группе аппаратчиков был и мой старый знакомый Емелькин (специалист по творчеству Серафимовича), прилизанный, как приказчик. Дней за десять до этого мы с Емелькиным пили в “пёстром зале”, после чего, чтобы доказать вечность нашей дружбы, он потребовал (именно потребовал — он сказал “я требую”) от меня “любую прозу”, которую, как он, сильно икая, говорил, он мог напечатать в любом издании, и в результате чего я немного позже отдал ему тот самый единственный рассказ “Почему кошки не смеются”.
Я посмотрел вошедшему Емелькину прямо в его беспокойное приказчичье лицо, но он только сморгнул пару раз, как-то дёрнулся лицом и плечами, но толком так и не поздоровался.
Для этой барственной группы был заранее составлен и накрыт длинный нарядный стол.
Не прошло и часа, как по известному многим закону пьяного ресторанного движения, мы с Портянским совершенно необъяснимым образом переместились за этот барственный стол. Портянский нёс какую-то, как он выражался “ахинею”, женщина с энергичным лицом хохотала, закидывая голову, все шумели, но самые трезвые из аппаратчиков настороженно на нас с Портянским поглядывали. Седой человек с внешностью купца, раздираемого русской тоской, был теперь очень пьян и, почти не отрываясь, смотрел на меня с каким-то упорством и даже ненавистью. Я узнал его. Это был очень известный (но не очень хороший) писатель Савельев. То, что он почти не отрывал от меня слегка ненавидящего взгляда, совсем не беспокоило меня, мне казалось, что и я в подобной ситуации смотрел бы на такого пришельца точно так же. Видно было, что женщина, с очаровательной и волнующей вульгарностью хохочущая низким прокуренным голосом, пришла сегодня с ним. Но видно было также и то, что все мужчины за столом (за исключением, пожалуй, лишь Портянского), с какой-то затаённой надеждой следят за ней. Нельзя сказать, чтобы она была красива, — у неё было простое русское лицо с немного вздёрнутым носом, крупные редкие зубы, но при этом вела она себя с каким-то врождённым чувством превосходства и снисходительности, которые я объяснить не мог, но которые очень мне нравились, и я так же, как и все, время от времени останавливал на ней свой взгляд. В один прекрасный момент вдруг заговорили о литературе. Молодой мужчина с щеголеватыми усами тоже оказался известным писателем, недавно вернувшимся из Парижа, где получил премию за вклад в развитие русского философского романа. У него была странная фамилия — Кухмистер, и благодаря этой необыкновенной его фамилии я запомнил один его рассказ, когда-то давно (в то время, когда я писал повесть о солдате, боявшемся третьей мировой войны) опубликованный в молодёжной газете. Этот рассказ тогда мне очень не понравился, так как он тоже был о третьей мировой, но в отличие от моей повести был написан в очень лёгком, надо всем иронизирующем, тоне, каким, как я считал в то время, нельзя было говорить о серьёзных по-настоящему вещах. С него, то есть с Кухмистера, и началось — литература, премии, то да сё.