— Давно уже. Ты разве не помнишь?
— Не помню, — ответил я.
— Ну вот, — продолжал Ваня, — потом вы отрубились. Кобрин лежал тут на полу в обнимку с магнитофоном и высунув язык. Зашёл Гром и унёс его.
— Куда унёс? — возмутился я.
— Куда? — переспросил Ваня. — Домой, конечно… В семью.
— Как это домой?!
“А дуэль?” — подумал я. И ещё мне показалось нечестным и обидным, что у всех есть дом, или какой-то запасной аэродром, и только мне отступать некуда, однако через мгновение это чувство кажущейся несправедливости почти бесследно растаяло.
— Как это домой! — повторил я. — Пусть теперь назад несёт! Кобрин сейчас проснётся и с ума сойдёт!
— Так — домой… Мы вместе зашли. Свет горит, всё разрушено, вы в отрубе. Гром говорит, для картины Куликовской битвы достаточно одного русского и одного татарского трупа, а этот лишний, и унёс.
— Ваня, я в туалет схожу, — сказал я, вставая на ноги и делая первый осторожный шаг, — а ты никуда не уходи пока, хорошо?
— Куда ж я уйду? — сказал он. — Сейчас Ефим придёт и Башмаков, они за портвейном пошли к “синь-тяо”.
Развернув плечи и, насколько возможно было, сделав спокойное и улыбчивое лицо, я прошёл по коридору до туалета и назад, не встретив, однако, по пути почти никого. Шёл я, несколько хромая, почему-то сильно болел большой палец правой ноги.
Минут через пятнадцать в коридоре послышалась нестройная громкая песня: “Вышли мы все из запо-о-о-я, дети семьи трудовой!..” — это шагали с портвейном Башмаков и неправильный еврей Минкин.
К этому времени мы с Беленьким выпили ещё пива, руки перестали у меня так страшно трястись, но внутри было по-прежнему плохо, очень плохо.
Башмаков, весь в огромной улыбке, круглоголовый и голубоглазый, розовый с холода, ворвался в комнату и сразу же заорал и захохотал:
— Денди! Где ваши деньги?
Он пил второй день и находился, следовательно, в самой счастливой точке параболы, по которой во время запоя движется пьяница.
Мы выпили по стакану портвейна и стали все, перебивая друг друга, что-то вспоминать и хохотать. Минкин поначалу прятал от меня глаза, и я чувствовал себя виноватым перед ним за разруху, которую, как говорят, я устроил в его комнате. Потом эта неловкость между нами как бы рассосалась, Ефим ожил и стал теребить Азамата.
— Вставай, морда татарская!
Азамат открыл мутные глаза и зашептал: “Хоть тушкой, хоть чучелом… Хоть тушкой, хоть чучелом…”. Это значило, что из запоя надо вылезать как угодно, хоть тушкой, хоть чучелом.
Ему, словно нашатырём, поводили перед носом стаканом с портвейном.
— Дайте, — протянул он руку.
Выпив, Азамат стал немного как будто просыпаться.
— Весь в грязи, свинья татарская. Зачем я только взял тебя в свою комнату? — говорил Минкин.
— Хочешь, я покажу тебе звериный оскал антисемитизма? — спросил его Азамат, с трудом выталкивая из глотки слова.
Начинался день.
14
Минкин, Башмаков и даже Азамат, — все что-то помнили из того, что происходило ночь назад, один я не помнил ничего.
Действительно, оказывается, приезжала Ирина и сильно надралась. Ей в любви признавался кореец Пак, словно с облаков, спустившийся с седьмого этажа, где жили слушатели Высших литературных курсов, — это он стоял перед ней на коленях. Затем (это, пока все орали, шёпотом сообщил мне Азамат) Ира сидела в углу с Еленой и о чём-то с ней говорила, сказав под конец: “Девочка, запомни, таких, как ты, у него было и будет тысячи, а я одна”.
— Ну Ирина! — с какой-то нехорошей радостью захохотал я, выслушав Азамата.
— Потом вы с Кобриным боролись на руках, — рассказывал Башмаков. — Ты победил. Кобрин стал кричать: “Ширяев, давай на левых!”. На левых победил Кобрин, обрадовался и стал тебя хвалить: как в цирке, если бы вы только видели, Андрей как в цирке залез по стене, отжался и залез. А потом вы о чём-то спорили, дендизм и дендизм, дендизм и дендизм, потом Беленький говорит, между прочим, Эдгар По — представитель американского дендизма. Тогда ты встал и говоришь, сейчас я вам, суки, покажу, что такое дендизм!..
— Не так было! — закричал Азамат. — Башмаков во всём виноват. Кобрин говорит: “Божественный По”, а Башмаков начал орать: “Божественный Ги-, божественный по-, божественный гиппопо!”. Кобрин посмотрел и говорит: “Шакалы”, — и отрубился. А Беленький говорит: “Между прочим, это Бодлер сказал, что Эдгар По — первый представитель американского дендизма”. Тогда ты встал и говоришь, сволочи, сейчас я вам покажу, что такое американский дендизм, поцеловал в губы Елену, потом Ирину, потом ка-ак врезал, тридцать три раза массаракш, ногой по столу!..
— За пятнадцать секунд! За пятнадцать секунд! — закричал Башмаков. — Я засёк. За пятнадцать секунд Андрюха одной правой развалил этот стол, как топором… Ну и ладно, ну и правильно! Ну и правильно! — зачастил, как бы слегка заикаясь, Башмаков, в это время обдумывающий, скорее всего, какой-нибудь каламбур к “столу” и “топору”.
“Так вот отчего у меня болит правая нога”, — подумал я.
15
Алкоголики лживы и изобретательны.
— Что я скажу Ольге? — спросил меня Башмаков, когда я настойчиво попросил его сходить и привести Кобрина.
— Он пропил много денег, — ответил я. — Поэтому постучи и прикрикни на Кобрина, вставай, мол, пьяница, опоздаем на работу, вагоны разгружать. Главное, чтобы она его за двери выпустила.
Башмаков ушёл и вскоре явился с Кобриным, одетым в новенькую тёмно-синюю аляску с оранжевой изнанкой капюшона.
Кобрин был брит, причёсан, бледен и с ввалившимися глазами.
В его лице была решимость, которая напугала меня. Мне показалось, что он уже не совсем понимает, что делает, что его гнетёт что-то простое, как ребёнка, и ему нужен взрослый, который бы объяснил, что всё просто и всё, может быть, пройдёт. Объяснил и успокоил его.
Сняв куртку, бросив её на кровать Минкина и выпив, Кобрин огляделся и глухо, растягивая гласные, сказал:
— Шакалы…
16
Начался поиск денег.
Башмаков в клетчатой байковой рубашке и довольно свежих ещё дешёвеньких брючках, хорошо выстиранных и отутюженных (и он в общежитии жил с женой), выскакивал на середину разгромленной комнаты и орал:
— А пойдёмте в пятьсот двадцатую к Анфисе и кАнфискуем у неё! Придём к Анфисе и кАнфискуем!
Потом он бросался к окну, выходившему на солнечно-снежный бульвар, вдали за которым виднелась Останкинская телебашня, плывущая сквозь уходящие из города тучи, словно продукт какой-то совсем другой цивилизации. У окна Башмаков разводил в стороны руки, в одной из которых был пустой стакан, а в другой — зелёная бутылка с остатками чёрно-красного портвейна на дне, и кричал:
— Москва, Москва! Люблю тебя, как сыч!
— Паша, заткни свой фонтан, — сказал Кобрин с интонациями смертельно уставшего басмача, расстёгивающего кобуру.
— Ну и ладно, ну и правильно! — воскликнул в восторге Башмаков. — А хотите, я вам здесь нарыгаю?
…В тот год, в одном молодёжном советском издании, несколько осмелевшем на четвёртый год введения сухого закона, была опубликована подборка стихов Башмакова, и в предисловии было сказано, что Павел Башмаков — самый яркий из продолжателей традиций Серебряного века русской поэзии. Я помню только одно из его стихотворений, в котором было раннее майское утро в старом городском дворе и длинные голубые прохладные тени, и сизый голубь, двигая шейкой, ходил по дорожкам и под деревьями и сглатывал эти прохладные тени, освобождая место во дворе солнцу, и ещё я помню, что Башмаков называл его “моим голубым голубем”.
…Через несколько лет после окончания института Паша нелепо и предсказуемо погиб, утонув на майские праздники в холодной реке.
Был, кажется, сборник его стихов под названием то ли “Голубой голубь”, то ли “Голубые тени”. В нём не было ни одного каламбура и ни одного нервного вскрика, всё было нежное и грустное, только иногда из-за стихов как бы высовывалось весёлое круглое лицо Паши. Он, между прочим, ещё любил и петь, и любимой песней его была “То не ветер ветку клонит”. Пел он удивительно точно и хорошо и так, как умеют петь талантливые русские люди, выросшие в далёких русских городах и никогда специально этому не учившиеся, пел, как будто несколько гордясь своим искусством и позволяя себе словно бы играть с мелодией и словами. Елена очень любила петь с ним на два голоса, и в это слаженное пение здорово ложились перебивы (как бы переступ сапог) Пашиного голоса: “Ты гори — ох до-го-рай, — моя лучина! Догорю с тобой и я…” и “То моё — то мо-ё — сердечко стонет, как осенний лист дрожит”…