Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

— Мне холодно. Укройте меня.

И я встал и, разыскав в тёмной гостиной, едва освещаемой луной и жёлто-розовым тлением ночного городского неба, шерстяной плед, укрыл его. Он лежал на диване калачиком, в одних трусах, поджимая под себя от холода голые ноги.

Пока Кухмистер умывался и одевался, я смотрел в окно, в то самое, в которое падал ночной свет улицы, когда я укрывал этого беднягу, зачем-то раздевшегося и свернувшегося калачиком. В окне, освещённые уже вполне взошедшим солнцем, с какой-то, словно бы сказочной запутанностью, громоздились арочки, балкончики, порталы и колонны невероятного здания, охватывающего несколько обычных городских кварталов. Всё это напомнило мне любимый Крещатик, где циклопические арки посреди домов открывали целые улицы, круто уходящие вверх. В детстве эти улицы, в которые можно было попасть, пройдя сквозь украшенную колоннами и какими-то бойницами арку, казались мне необыкновенно таинственными и не верилось, что в домах, расположенных на этих улицах, могут вот просто так, как, например, мы с мамой в своём старом, но совершенно обычном доме на бульваре Леси Украинки, жить такие же, как и мы, люди. Я всегда вглядывался в людей, спускавшихся по этим улицам к аркам, через которые они попадали в обычный мир, пытаясь разглядеть нечто загадочное и, быть может, непостижимое, что, как я думал с замиранием в сердце, должно было непременно быть в этих людях — иначе как они могли жить здесь?

Сказочное нагромождение башенок и таинственных углублений в этом невероятном московском доме, рождало приблизительно такое же детское желание проникнуть через эти входы и башенки в какую-то тайну, в какой-то не такой, лучший мир, желание, немного мучительное от своей очевидной несбыточности, от того глубокого внутреннего голоса, который всегда подсказывал, что вся эта сказка живёт только на расстоянии и не выносит приближения, немедленно при этом растворяясь.

Московские башенки, на которые я тогда смотрел в окно, страдая от тяжёлого, но счастливого похмелья, как бы замедляющего время и сносящего меня в сторону от обычного течения жизни, отличались от киевских. Они были выше, грандиознее и, несомненно, холоднее. И глядя на них, я снова, как когда-то, когда впервые приехал в Москву и намеревался завоевать её, рассчитавшись за это своей свежей кровью, и как несколько лет спустя, вернувшись из армии и чувствуя себя тяжело скачущим рыцарем; снова пережил головокружительное ощущение переполнявших меня сил и возможности близкой победы. Над чем? Я не давал тогда себе в этом отчёта.

12

Собственно, за пивом в тот первый день был отправлен один Кухмистер, а я пошёл с ним лишь потому, что собираться он стал словно бы с давно привычной в таких случаях покорностью, и мне было его немного жаль.

Кроме этого, мне, конечно же, хотелось побыстрее выпить холодного пива, почувствовать счастливое растворение тяжёлой пульсирующей боли в голове и сделать это почему-то именно в подвале бара, в грязи, среди хмурых утренних рож.

На улице было прохладно, многие уже надели курточки, хотя лето по календарю ещё не закончилось. Мы с Кухмистером как-то очень хорошо и ненатянуто и говорили, и молчали по дороге в бар, помахивая поделёнными между собой бидонами, а в баре встретили вчерашнего актёра, друга Высоцкого, который с видом заговорщика сообщил нам что-то о своих вчерашних дома приключениях (он жил неподалёку), во время рассказа принимая меня безоговорочно за своего.

В баре я и почувствовал окончательно, что вот теперь, с этого момента, мне будет удаваться всё. Так оно и оказалось.

Несколько дней мы пили по-чёрному в квартире Любовь Николаевны, почти никуда не выходя. Я порывался съездить в Переделкино за деньгами, но Люба меня не отпускала и правильно делала, на пьяном лице моём лежала как бы печать первобытного счастья, и с таким лицом, конечно, не следует ездить в электричках. С Кухмистером мы подружились, так что через сутки приблизительно уже и жить вроде бы друг без друга не могли.

— Может, вам и постелить вместе? — спрашивала, немного ревнуя, Люба.

Несколько раз приходил Савельев, каждый раз всё более пьяный и мрачный. Я видел, что на его лице, в тяжелеющих морщинах и красных от водки и бессонницы глазах, с каждым разом всё больше углублялось выражение не то чтобы горя, а скорее страдания от какой-то тяжёлой и безысходной страсти. Казалось, ему нужно пустить дурную кровь, чтобы хоть как-то облегчить мучения. Это было очень по-купечески и очень по-сибирски, и я сопереживал Савельеву, но лишь отчасти. Во-первых, эта страсть его была, по-видимому, в то время для меня слишком взрослой, и я не мог понять её в полной мере, но главное, пожалуй, было в том, что безоглядный разгул, в который я с таким упоением вдруг окунулся, как бы смывал с меня не только все те ограничения и правила, которым я старался следовать последние год-два, но и вообще всякие правила и ограничения.

Я совершенно не думал о том, чем всё это закончится и к чему приведёт.

Кроме Савельева, ходили и другие люди, в основном пьющие. Так как из-за меня Люба некоторое время никуда не выходила, то все нужные встречи происходили у неё в квартире, куда она тех, кто ей был нужен, и приглашала.

Меня удивляли её стойкость и даже мужественность, с которыми она, преодолевая соблазн полностью раствориться в пьянстве и будуарном времяпровождении, мгновенно вся собиралась и довольно толково говорила с приходящими о каких-то издательских делах. В то время как раз начинали появляться первые частные издательства, приносящие большие доходы. Имела такое издательство и Любовь Николаевна, и так как я всё время находился при ней, то свёл большое количество знакомств с так называемыми “нужными” людьми, которые чуть ли не наперебой предлагали мне участвовать в разнообразных проектах от литературы. Лёгкость, с которой у меня устанавливались отношения с этими новыми полезными знакомыми, объяснялась не столько моей близостью к Любовь Николаевне, пользовавшейся тогда необыкновенным авторитетом и, скажем так, спросом, а скорее той свободой и естественной напористостью в общении, которые вдруг всплыли на поверхность моего характера. Свободу же эту давали мне алкоголь и совмещавшееся с ним замечательное чувство полёта с отказавшими тормозами, лишённое даже самой малой примеси страха или тревоги.

Это, с каждым днём и даже, может быть, часом, внутреннее усиливающееся (и, вне всякого сомнения, притягательно действующее) ощущение безвозвратного и гибельного полёта в неизвестность, чувствовалось, конечно же, и окружающими, и в первую очередь Любой, которая привязывалась ко мне всё больше и больше. Она восторженно смеялась моим бесконечным “свеженьким” шуточкам и с удовольствием слушала разнообразные истории, которые я рассказывал ей и Кухмистеру, и иногда, на бис, кому-либо из гостей.

Я вдруг превратился в настоящего мастера разговорного жанра, чего, если честно, никак не ожидал от себя. Довольно остроумный Кухмистер, ушедший теперь на второй план, даже начал дуться и однажды, пощипывая гитару (он только что верно и музыкально спел какую-то приятную песенку на свои собственные стихи, в которых очень часто повторялось слово “медь”), — пощипывая в углу комнаты гитару и то опуская глаза к струнам, то взглядывая на меня, процитировал с некоторым вызовом: “Кто хорошо рассказывает, тот плохо пишет”. Я задумался над этими словами.

Савельев печатал мой рассказ про кошек, которые не смеются, в коллективном сборнике экспериментальной прозы, носившем название “Квартал 007″. Он втиснул этот рассказец в сборник в самый последний и почти уже невозможный момент.

Несмотря на всё моё тогдашнее безумное как бы легкомыслие, мне не нравилось, что Савельев помогает мне, но Люба сказала:

— Молчи и не морочь себе голову. Как я скажу, так Петрович и сделает. Надо будет, он и книжку стотысячным тиражом выпустит. Как я ему скажу, так и будет.

Я засмеялся, когда она назвала его Петровичем, потому что это я так придумал называть его, пугая по ночам Любу, когда слышался какой-либо шум за дверями, это, мол, Петрович идёт, и ночью она сама, целуя меня, смеялась над несчастным Савельевым.

26
{"b":"315735","o":1}