— Вы понимаете по-русски? — спросил он Май, которая, когда к ней обратились, заулыбалась ещё сильнее, так, что мне стало пронзительно жалко это юное существо с удивительно гладкой, слегка отблёскивающей смуглым восточным лоском кожей.
— Не осень хорошо, — ответил отец.
— Вы не переживайте, — говорил Борщов. — За дочкой вашей мы присмотрим, поможем. По любому вопросу пусть обращается ко мне.
Затем Борщов стал наводить разговор на русскую и вьетнамскую литературу, на важность работы переводчика. “Где же водка?” — думал я, видя, что ничего не готово и Борщов импровизирует.
Май во всё время разговора улыбалась и своими всё более расширяющимися нежно-чёрными глазами оглядывала потёртые обои, полуразвалившуюся мебель, щелястые оконные рамы, в которые с холодной и тёмной улицы дуло так, что шевелилось полотенце на спинке её кровати, хотя кровать и стояла метрах в трёх от окна. “Бедная девочка, — думал я. — Куда ты попала?”
Борщов между тем спросил у секретаря вьетнамских писателей:
— А как по-вьетнамски будет “водка”?
Вьетнамец ответил. Я, конечно же, не помню этого слова, но, предположим, это было “сунь-сунь”.
— Ага! Хорошо, — сказал Борщов, продолжая поддерживать беседу, к которой мало-помалу вежливо присоединился и я.
— А как по-вьетнамски будет “хочу”? — спросил Борщов через минуту.
— “Ням-ням” (предположим), — ответил вьетнамец.
Затем я стал обсуждать с вьетнамцем трудности дальних перелётов и привыкания к другому отсчёту времени.
— Нисего. Я привык, — сказал вьетнамец. — Я цясто летаю Москву. Пять раз, сесть раз уже летаю Москву.
Меня всё время подмывало сказать, что в Хабаровском крае мне приходилось есть вьетнамские арбузы, какие-то маленькие, как и сами вьетнамцы, тёмные и матово-гладкие, похожие немного на украинский сорт “огонёк” или “туманчики”, как очень удачно их называли в народе; но эта тема относилась к запретным — продавая вещи, я ещё не распродавал свою жизнь направо и налево.
Разговор прервал Борщов.
— Товарищи! — вдруг сказал он, прокашлялся, поставил локти на стол и, наклоняясь к вьетнамцу, словно гипнотизёр, пристально посмотрел на него.
Затем он потупил глазки и отчётливо и раздельно произнёс:
— Ням-ням сунь-сунь…
Вьетнамец, услышав слова родного языка, одобрительно засмеялся.
— Ням-ням сунь-сунь! — несколько твёрже повторил Борщов.
И тогда профессор и писательский вожак отъехал немного назад на своём стуле, ловко наклонился к небольшой сумке, стоявшей рядом с чемоданами, и вытащил оттуда бутылку русской водки.
Тут же откуда-то появились чистые гранёные стаканы; Борщов вскрыл бутылку и, разливая, говорил без умолку и уже не заботясь, разберут ли вьетнамцы столь быструю русскую речь.
— Вот так бы и сразу, — сказал он, беря в руку стакан, наполненный до половины. — Как всё запущено!.. Ну! За приезд, за знакомство, за хорошую учёбу!
Май не знала, что ей делать со стаканом. Отец посмотрел на дочь, и она не стала его трогать.
Мы втроём чокнулись и выпили.
Выпив, Борщов откинулся на спинку стула, со скрипом подавшуюся под его тяжёлой спиной, сильно посерел лицом, потом сделал несколько как бы глотательных движений, и наконец его вырвало прямо на стол.
Непередаваемое никакими словами выражение, более всего похожее на выражение внезапного и сильного ужаса, пролетело в двух парах вьетнамских глаз; однако отец, как человек, всё-таки уже поживший, со своими глазами довольно быстро справился, а Май, боясь опустить глаза на стол, всё глядела и глядела на меня взглядом беззащитным и непонимающим, как у щенка.
— Не пошла, — сказал Борщов. — Бывает.
Он снял со спинки висевшее у него под рукой полотенце, предназначавшееся ещё несколько минут назад семнадцатилетней вьетнамочке аристократического по их, вьетнамским, понятиям происхождения, утёрся, вытер стол и налил себе заново.
В этот же день, часов около двенадцати, я видел Борщова, руководившего расчисткой склада спортинвентаря на первом этаже и самостоятельно таскавшего огромные тюки.
А вечером, когда мы с Беленьким возвращались из рабочего общежития, Борщов снова попался нам на глаза. Он стоял на остановке в разрозненной группе обычных советских людей, ожидающих троллейбус. На нём была добротная тёплая куртка с светло-оранжевым верхом, лыжная шапочка, весь он был вымыт, выбрит и вычищен, на крепком лице его, даже в сумерках, казалось, был виден хороший румянец, и, когда мы проходили рядом, он сделал вид, что не заметил нас.
14
Со временем первый приступ влюблённости в Елену сошёл почти на нет, однако ближе, дороже и, главное, надёжнее её у меня никого не оставалось.
Поменяв несколько комнат, мы, в конце концов, остановились у Кати. Елена была лучшая из её подружек, и ради неё Катя готова была терпеть любые неудобства, в том числе и моё присутствие. Спустя некоторое время она привыкла ко мне, как к родственнику, приехавшему всерьёз и надолго; мы часто смеялись втроём какой-нибудь чепухе, по очереди готовили и мыли посуду, я помогал Кате делать контрольные по английскому языку и даже один раз (в один из периодов воздержания от алкоголя) написал за неё реферат по творчеству Тютчева, на титульном листе которого профессор Князев — бородатый крепкий старик, с недоверием относившийся к женским литературным способностям — написал наискосок: “Не совсем по теме, но местами очень точно и не по-женски глубоко. Приятно удивлён!”. Но бывали дни, когда Катя, неожиданно обидевшись на что-нибудь совершенно незначительное, замыкалась и не разговаривала с нами, подолгу просиживая в кровати, прикрыв ноги одеялом, и записывая что-то в лежавшую на коленях тетрадку. Как ни странно, эти дни, в которые Катя была расположена ко мне, и те, в которые, наоборот, подчёркивала свою враждебность, часами молчала, или хуже того — швыряла на пол вещи и рыдала, эти дни, их последовательность, никак не зависели от того, пил я или нет. Что касается того сентябрьского эпизода (случайно проведённой вместе ночи), то об этом я как бы совсем забыл, и Катя, я думаю, тоже.
Иногда Катя исчезала, ночуя где-то в других местах, не всегда в одних и тех же, и нельзя сказать, что мы очень огорчались её отсутствию.
Казалось, я уже знал каждый завиток и каждый изгиб тела Елены, и никогда уже больше не переживал того безумного, как бы симфонического, восхищения единой и непостижимой плавностью её манер, походки, сужений и округлостей её рук, шеи, бёдер и живота. Остроты переживаний уже не было, но возникла привязанность и зависимость (очень для меня необычные), и, я думаю, любовь всё ещё длилась. Когда уходила Катя и комната оставалась в нашем распоряжении, я понимал, что никогда ещё ни одно женское тело я не любил так сильно и никогда ещё никто не тянулся ко мне с таким безошибочным угадыванием малейшего моего движения и незначительнейшего изменения моих желаний и чувств.
Но было в нашей тогдашней жизни также много неприятного и настораживающего.
Во-первых, я пил.
Постепенно сложился круг собутыльников, в который входили прежде всего: Азамат, маленький татарин с ласковыми чёрными глазами и густой чёрной бородой; Ваня Беленький; Гамлет, напоминавший Борщова своей практичностью и необыкновенной способностью быстро восстанавливаться после самых сильных пьянок; Серёжа Черноспинкин, человек очень умный и волевой и вместе с тем, чуть ли не самый безнадёжный пропойца в общаге; всегда насмешливый и спокойный Злобин, имевший длинный шрам на своей широкой и сильной груди; поэт Башмаков, которого многие не любили за то, что он сильно орал, выкрикивая пьяные каламбуры — то очень удачные, то совершенно плоские и неумные (но стоило только хорошо выпить и попасть на волну Башмакова, как тут же его ор переставал резать ухо и начинал даже нравиться); калужский еврей Минкин, называвший себя “неправильным евреем”; иногда Кобрин и многие, многие другие.