Обычно свой день рождения я не отмечал летом, по той простой причине, что родился в начале марта, почти на женский праздник. Но это было, согласитесь, не очень важно.
Попытки оттянуть принятие решения, что делать дальше, были связаны с довольно непростым выбором, перед которым я оказался один на один. Экзамены в университет проходили на месяц раньше, чем в других вузах, поэтому я мог: 1) вернуться в Киев и, не прилагая никаких усилий, а только слушаясь советов матери, поступить куда хочу; 2) попробовать поступить в какое-либо серьёзное высшее учебное заведение в Москве, институт иностранных языков им. Мориса Тореза или что-нибудь в этом роде, — но в случае провала весной я должен был бы отправиться в армию (а в армию я не хотел); 3) поступить здесь же, в Москве, в вузик попроще, так, чтобы наверняка, и избежать призыва в Вооружённые Силы СССР.
Некоторое время мучаясь сомнениями и советуясь с такими же неудачниками, я отступился от небесного журавля в виде престижного иняза, но и в Киев, конечно же, не стал возвращаться, а позвонив матери и попросив денег, через месяц-полтора легко стал студентом одного из московских пединститутов.
Увидев себя в списках зачисленных в высшее учебное заведение, я зачем-то пошёл к отцу.
Лил сильный августовский дождь, разгоняющий прохожих, пускающий по улицам провинциальные ручейки и примиряющий ненадолго с надрывной жизнью чересчур большого города.
Я не торопясь прошёл от метро к дому отца, заливаемый струями дождя, которые всё время меняли своё направление в зависимости от вздрагиваний ветра.
Зонтиков я тогда не носил и не имел, чистосердечно не понимая распространённой боязни промокнуть под дождём. В сочувственных восклицаниях “как ты промок!” мне чудилась невыносимая фальшь. Вообще, надо сказать, я с брезгливым содроганием выслушивал формулы условной вежливости, такие как “приятного аппетита”, “с лёгким паром”, “будь здоров” (это когда кто-либо чихает) и ужасное “ни пуха”, на которое ещё и полагался известный обязательный ответ, который я никогда не мог выдавить из себя. Все эти условные словечки казались мне набором паролей, при помощи которых можно было, как в огромное учреждение, проникнуть в общенародную массу. Но я туда не хотел…
Мокрая рубашка приятно облепляла мышцы на груди и плечах, обрисовывала хорошо прокачанные бицепсы, и подростки, прятавшиеся в подъезде с кассетным магнитофоном, который они держали на руке, как художник держит палитру, с уважением проводили меня взглядом.
9
Дверь открыл армейского вида округлый мужчина с чёрными усами и тряпкой в руках — по-видимому, хозяин мотоцикла “Иж-Планета-Спорт”.
Отец был сильно пьян.
Он сидел за столом у раскрытой балконной двери, в которую заливал дождь, тоненько растекаясь по грязному паркету.
На балконе мокла и темнела от набиравшейся влаги большая картонная коробка, и ветер уже с трудом приподнимал отяжелевший картонный клапан, свисающий сбоку. От коробки пахло мокрой пепельницей, кошками и помойкой. Отцу было лень выносить мусор на кухню, и он выбрасывал всё прямо в балконную дверь.
При моём появлении отец было вскочил, но ударился о крышку стола и этим ударом был снова отброшен на прежнее место. Стол, уставленный грязной посудой, в которой алели краешки выпачканных помадой стаканов, не выпускал своего пленника.
— Извини, — вяло улыбнувшись, сказал отец.
Я пожал его влажную руку и сел за стол. Испачканные помадой стаканы немного сбили меня с мыслей. Не припухшие ли губы той необъяснимо знакомой женщины, что улыбалась на лакированной портретистом фотографии, оставили эти следы?
Мы не виделись два месяца. За это время тревоги самостоятельной жизни изменили меня, и я, возможно, уже был не так наивен и не так прозрачен, как в день нашей первой встречи. Мне хотелось, чтобы отец заметил это.
— Очень странно тебя видеть здесь, — сказал отец. — Как всё получилось…
Его жёлтые глаза сильно потемнели, почти почернели, зрачки как будто набрякли от водки. Он ни о чём не спрашивал. Мне показалось, что он специально делает вид, что забыл, что я собирался поступать в университет, и точно так же, с какой-то непонятной целью, намеренно не замечает, как я изменился.
— Водку пьёшь? — кивнул он на бутылки.
— Пью.
— Это не есть хорошо, — сказал он и повторил. — Странно. Очень странно…
Мелко подрагивающей рукой он налил мне в пыльный и, следовало понимать, нетронутый, стакан. Мне, действительно, очень хотелось выпить.
Выпили. Я был голоден, и сладостный туман очень быстро застлал мне глаза. Захотелось назвать отца на “ты”.
— Ты, — сказал я, всё же немного споткнувшись, — ты знаешь, что я поступил…
Пока я рассказывал, отец скучнел и, сбивая пепел, внимательно разглядывал пепельницу.
— Снова второй сорт, — вдруг сказал он, откинувшись назад.
Ноги его, поджатые под стулом, при этом движении неожиданно для него самого с резким шаркающим звуком вылетели вперёд. Я вздрогнул.
— Ты согласился на второй сорт! — повторил он. — Видишь ли, все беды в этом мире происходят от второго сорта. Именно от второго. Совсем не от третьего или от какого-либо последнего дерьма… Понимаешь ли ты…
Он икнул, сжимая губы и надувая щёки.
— По-ни-ма-ешь ли?
Удивительно, но я очень хорошо понимал, что он хотел сказать. Мне было жалко его, было также немного противно видеть уставшего и раздавленного жизнью человека, и мне было стыдно.
10
Это чувство стыда, о котором я больше ни с кем не говорил, я носил в себе два с половиной года учёбы во второсортном пединституте, и когда отец погиб, бросил институт.
Я был лучшим студентом факультета, мне уже намекали на выгодное продолжение после учёбы, а покидая вуз, я с неизбежностью должен был попасть в Вооружённые Силы. Поэтому этот мой поступок нельзя было назвать нормальным. Врач-психиатр на комиссии в военкомате со всей серьёзностью намеревался отправить меня на обследование в психбольницу.
И я даже не пытался объяснить никому, что поступая так, я всего лишь хотел поставить отцу своеобразный надмогильный памятник.
Я почти ничего не успел понять в жизни отца, а большая её часть и вообще осталась мне неизвестной. Всё это усугубляло неожиданно сильное чувство моей вины перед ним.
Бесповоротность, необратимость и неизменяемость того, что произошло с отцом, поразила меня. Я больше не мог обидеться на него или обвинить его в чём-то. Совсем наоборот, — теперь все мои прежние обиды как бы вменялись в вину мне. И вина эта была неизгладима.
Я понял тогда, зачем люди тратят огромные средства (часто несоизмеримые с затратами на свои насущные, жизненные потребности) на памятники своим близким. Именно неизгладимость вины перед умершими мучает их. И очень часто, не зная других способов справиться с мучительным неотпускающим чувством, они ищут избавления от него в каких-то чрезмерных и неестественных тратах и усилиях.
У меня не было денег на решётки и мрамор, и единственный материал, в несомненном изобилии находившийся в моём распоряжении — был материал, из которого состояла (или должна была в будущем состоять) моя собственная жизнь. Мне казалось, этот материал даже лучше подходил для создания памятника, чем мрамор и решётки.
11
Отцу проломили голову, когда он возвращался апрельской ночью домой, проводив ту самую женщину с припухшими губами, фотография которой стояла у него на подоконнике.
Когда его обнаружили утром, он был уже мёртв и лежал в мокрой свежей траве проходного двора с залитым спёкшейся кровью густым седеющим чубом. Карманы его были вывернуты, часы содраны с руки и с разбросанных в траве ног (в несвежих носках) сняты туфли.