В общем, своей тайной я ни с кем не делился, а когда выносить её давление стало уже невмоготу, решил рассказать обо всём отцу.
Дело в том, что отец был единственным тогда из всех известных мне людей (не книжных, а живых и доступных), кто, как я думал, мог понять те новые и не до конца самому мне ясные мысли и ощущения, связанные с первой достаточно серьёзной попыткой творчества.
Несмотря на то, что я относился к отцу довольно надменно, как к человеку уставшему и потворствующему многочисленным своим слабостям, он не мог не притягивать меня своей как бы едкостью и душевной трёхмерностью, вся глубина которой была пропитана сладостным ядом запретных мыслей. Я ещё не знал таких людей, я только догадывался, что их должно быть, наверное, много, и отец был первым из них, в существовании кого я мог убедиться воочию.
13
То, что мой отец именно такой человек, я понял, побывав у него несколько раз на протяжении того года с небольшим, который прошёл с момента моего поступления в педин.
Алексей Павлович Ширяев не очень-то приглянулся мне в первые наши с ним встречи, однако время от времени я всё же приходил к нему по какому-либо делу, чаще всего придуманному, или даже просто так, без всякого дела, но зачем, я не отдавал себе отчёта.
Кроме того, что с ним было (как я вскоре обнаружил) о чём поговорить, и кроме того странного ощущения собственной прозрачности, которое я испытывал в его присутствии и о котором я ещё расскажу, я, возможно, тянулся к отцу из-за внутренней необходимости убедиться в том, что в Москве у меня есть близкий родственник. Возникала эта внутренняя необходимость из-за того (но я бы ни за что в этом тогда никому не признался), что большинство москвичей, проигрывая мне во многом другом, позволяли себе с некоторой заносчивостью относиться ко мне как к провинциалу. Я никогда не упоминал о том, что отец у меня — москвич, но к отцу, как бы для успокоения, ходил.
Пожалуй, была и ещё одна причина этих моих визитов к человеку, которого я поначалу не совсем, что ли, уважал, — смутная надежда, что я встречусь у него с той женщиной с припухшими губами, лицо которой некоторое время не выходило у меня из головы.
Как бы то ни было, раз в месяц, или, может быть, чуть реже, я появлялся в квартире на Смоленской набережной.
Раз или два отец был сильно пьян, как в тот день, когда я сообщил ему о своём поступлении в вуз, а он сказал мне, что это второй сорт. Пару раз он был, совершенно наоборот, — абсолютно трезв, улыбчив, задумчив, с набеганиями на лицо трогательной тени мрачности. Всё остальное время он находился в таком состоянии, о котором по привычке продолжал петь: “Как яблочко, румян, одет весьма беспечно, не то чтоб очень пьян…”.
Однажды, когда я, перечтя по какой-то надобности “Записки из мёртвого дома”, сразу же после этого взялся за Тургенева, я был поражён пустотой грамотной и довольно красивой тургеневской фразы. После того напряжения, которое, казалось мне, присутствовало в каждом слове Достоевского, читая Тургенева, я словно бы ехал на велосипеде с соскочившей цепью — крутил педали, двигаясь лишь по инерции качения и совершенно не чувствуя при этом под ногами никакой упругости и сопротивления передаточного силового механизма.
Поделившись этим открытием с отцом, я услышал от него следующее.
— А ты случайно не замечал, — сказал он мне, откидываясь на спинку стула и затягиваясь какой-то дешёвой сигаретой, — что при чтении Достоевского возникает такое чувство, как будто не только ты давишь на педали, но и на тебя кто-то давит сверху, как на такую же педаль?
Я честно задумался, прежде чем ответить на подобный, немного неожиданный вопрос. Я думал, отец курил, смотрел на меня своими жёлтыми глазами, и я чувствовал себя прозрачным.
— Я думаю, — сказал я, взглянув вверх, как бы туда, откуда на меня могли давить как на педаль, и увидев там круглый мутно-белый плафон лампы, на дне которого чернел толстый слой погибших внутри насекомых, — я думаю, что это как на тренировке. Даже, если тебя и давят, то потом ты становишься сильней и чувствуешь себя очень лёгким. Что в этом плохого?
— В тренировках, наверное, ничего, если не переусердствовать… А я вот думаю, если хочешь придавить человека к земле, дай ему Достоевского — и пусть читает каждый день. Поэтому Достоевский — писатель для подростков. Потому что подростки, во-первых, не только нервные и немножко нравственно болезненные, как и Достоевский, но, во-вторых, ещё и существа гибкие, и в состоянии выпрямиться после того, как их придавят. А придави Достоевским взрослого, он потеряет все радости жизни.
Я пытался серьёзно спорить, но отец перебил меня с непонятной полуулыбкой:
— Да он и пишет плохо. И вообще, Достоевский — сплетник, а это не есть хорошо.
…О Хемингуэе, которого отец, по всей видимости, всё-таки любил и называл его дядей Хэмом, он (будучи в тот раз пьяным) сказал, что, к сожалению, “дядя Хэм часто бывает сентиментальным”.
— Это от алкоголизма, — сказал он. — Да и мужество у него чаще всего какое-то алкогольное… Но это не так страшно. Сентиментальность хуже, гораздо хуже… Сентиментальность — это слёзы, которые человек проливает по утерянной им способности чувствовать.
14
Подобные разговоры привлекали меня не встречавшимся мне прежде в людях несколько эстетским цинизмом и ядовитой искренностью, а также самостоятельной, хотя иногда и путаной, даже несколько как бы взъерошенной, критической мыслью. Я много читал и отлично учился, но окружение моё в Киеве составляли напыщенные знакомые мамы и мои друзья — хулиганы, меломаны и наркоманы. Поэтому всё это было для меня новым, и, как ни странно, в какой-то мере удовлетворяло ту безотчётную жажду трёхмерности, которую всегда будил во мне дядя Саша.
Именно с отцом я впервые по-настоящему почувствовал, хотя, казалось бы, и знал об этом всё время, что Лев Толстой, к примеру, был артиллерийским офицером. Из пустого известного мне факта биографии появился вдруг человек в пыльной форме, зажимающий руками уши при ослепляющем громе пушечного выстрела.
Способность к чистому (а не предписанному учебниками) сопереживанию постепенно развивалась во мне, и, когда отец однажды по какому-то случаю назвал Пушкина “оболтусом”, я испытал ощущение свободы и упоительного удовольствия, сравнимого с тем, которое я переживал, отхлёбывая по утрам из горлышка портвейн и отрываясь и уходя при этом куда-то в сторону и вверх от обременённого своими нескончаемыми заботами советского народа.
Надо сказать, что тема алкоголя, алкоголизма, беспокоила отца, он часто говорил об этом.
Помню, как он, держа книгу в своих крупных, вздрагивающих руках, зачитывал мне в доказательство чего-то то место из “Братьев Карамазовых”, где говорилось, что с Фёдором Павловичем, несмотря на всю его развращённость, низость и сладострастие, после пьяных оргий “…бывали высшие случаи, и даже очень тонкие и сложные, когда Фёдор Павлович и сам бы не в состоянии, пожалуй, был определить ту необычайную потребность в верном и близком человеке… Это были почти болезненные случаи…”.
— Какая наивность, — тихо говорил отец. — Какие же это “высшие случаи”? Это обычное, заурядное похмелье…
Он любил Высоцкого, и смерть последнего подействовала на отца, как смерть близкого человека (они были почти ровесниками, и отец пережил его всего лишь на год с небольшим), однако с неколебимой непримиримостью отец продолжал повторять, что “Высоцкий слабак, даже ещё больший слабак, чем дядя Хэм”.
— В нём, — говорил он, — жила неутолённая жажда силы и мужества, которые в трезвом состоянии были ему недоступны, но жажда эта была такой силы и такого надрыва, что воспринималась всеми не как жажда силы и мужества, а как сама сила и само мужество. А он на самом деле был слабак… В какой-нибудь Пугачёвой крепости и жизненной силы неизмеримо больше…