Разглядывая книги и почему-то взволновавшую меня фотографию женщины, я ощущал на себе непонятный и как бы оживший от водки взгляд отца.
“Что он может обо мне знать?” — думал я, и в то же время взгляд этого мужчины был таков, как будто он знал обо мне очень много, или даже почти всё, что можно было обо мне знать. Какая-то, может быть, совсем незначительная, деталь ещё мешала ему понять меня до конца, но не останавливала его, а только возбуждала спортивный азарт.
Несколько минут назад я испытывал чувство жалости к этому человеку, теперь же ощущал как бы свою незащищённость перед ним. Всё перемешалось у меня в голове. Ширяевых было, как минимум, два — это я понял, и это было новое и захватывающее дух переживание. С другой стороны, именно потому, что человек, сидевший в трусах передо мной, был Ширяевым, а не чужим, именно поэтому — бледная и дрябловатая кожа его шеи и ключиц и большие родинки на левом плече вызывали во мне чувство необыкновенной брезгливости и даже тошноты.
— Ещё по полтинничку и спать? — быстро взглянул отец.
— Угу, — ответил я.
— Ты не знаешь, как меня называть, на “ты” или на “вы”. Да?
— Не знаю.
— А как ты хочешь? — спросил он, мелко подрагивающей рукой наливая в стаканы.
Этого я тем более не знал.
6
Утром я проснулся в совершенно пустой, без всякой мебели и без занавесок, комнате, покрытой повсеместно пылью, как мохом. Спал я как убитый, несмотря на липкую жару, нисколько не ослабевшую ночью, и, открыв глаза и обнаружив себя на матрасе, брошенном на пол, улыбнулся довольной улыбкой, несмотря на то, что во рту у меня было гадостно от вчерашней водки и от дыма плохих сигарет, которые беспрестанно курил отец.
В то время я вёл подсчёт своим путешествиям и ночёвкам в новых, незнакомых местах (словно военный лётчик — сбитым вражеским самолётам) и теперь, в чужом городе и чужой квартире, с удовлетворением почувствовал себя ещё немного опытнее и немного взрослее.
По дороге в туалет я столкнулся с какой-то очень дурно пахнувшей личностью мужского пола, посторонившейся робко, но, как мне показалось, с затаённой враждебностью.
“Москвичи проклятые! — подумал я. — Вот мы вам вольём немного свежей крови”.
Когда мы с отцом сели пить чай, я заметил, что бутылка водки, в которой ночью оставалась ещё почти треть, пуста, а от отца пахнет свежим алкоголем.
Отец ничего не ел. Он быстро выпил чашку чая и стал собираться на работу.
— Намазывай бутерброды, — советовал он мне, завязывая перед зеркалом галстук на рубашке довольно сносной чистоты.
“Как яблочко, румян, одет весьма беспечно, не то чтоб очень пьян, а весел бесконечно”, — напевал он, затягивая узел и похлопывая себя по бритым щекам наодеколоненной рукой.
В эти минуты он не был ни румян, ни особенно весел, однако ироничная песенка эта, по-видимому, нравилась ему (позже я не раз ещё слышал её), напоминая об утраченной, возможно, способности быть весёлым именно “бесконечно”. Зато эта склонность к “бесконечной” весёлости очень хорошо просматривалась во мне, имевшем к тому же и здоровый румянец на молодых своих щеках.
Из шкафа он вынул вешалку с брюками, надел (выбранные из валявшихся у дивана разноцветных комочков) носки, светлые штиблеты и, прежде чем уйти, дал мне подробные наставления относительно того, где что находится в квартире и как мне добраться до университета. Эти многословные указания, а также перечисления различных способов, которыми можно было доехать, вызвали во мне сильное чувство раздражения.
Проявив ту силу напора, которой, возможно, гордилась бы моя мать, я ещё до обеда сдал документы в университет, получил направление в общежитие и, съездив за чемоданом на Смоленскую набережную, к вечеру уже поселился в двухместной комнате огромного крестообразного здания на проспекте Вернадского.
Коммуналку отца я постарался покинуть до его прихода, оставив ключи в почтовом ящике, как мы и договаривались.
7
В первый мой вечер в студенческом общежитии я сидел на подоконнике у раскрытого окна на шестом этаже и пытался прочесть пьесу Чехова “Вишнёвый сад”. В комнате я жил пока один. На второй кровати лежал голый матрас с огромным округлым бурым пятном на нём.
Где-то за спиной, с невидимой мне стороны здания, солнце ложилось за дома и пускало ото всего длинные синеватые тени. Внизу мерцал маленький грязненький пруд, и на травяных откосах вокруг него лежало и двигалось множество крошечных раздетых людей. Маленькие, но звучные их голоса летели сквозь вечерний воздух к моему окну. Шестой этаж был расположен необычно высоко над землёй, потому что всё здание, как на котурнах, стояло на огромных бетонных столбах. С голосами купающихся, в которых нельзя было разобрать ни одного слова, долетали до меня, казалось, и запахи травы и прудовой воды. Я поглядывал на этих уменьшенных расстоянием белокожих людей с презрением южанина, выросшего на берегу огромной реки.
Из сотен окон общежития неслась музыка, крики и хохот. Изредка вылетали пустые бутылки, со страшным стеклянным хлопком разбивавшиеся о бетонную площадку внизу.
Вдруг что-то большое, тёмное, пронеслось сверху вниз, едва не задев меня и сильно толкнув в лицо и грудь горячим воздухом. Я отшатнулся и спрыгнул с подоконника и даже отступил на пару шагов в глубь комнаты, когда внизу раздался удар, похожий на звук падения большой картонной коробки, набитой каким-нибудь довольно тяжёлым, но нетвёрдым барахлом.
Шум неукротимого студенческого веселья продолжал нестись изо всех окон, но я почему-то не решался вернуться к подоконнику.
Через минуту послышался истошный женский крик:
— Выключите музыку!
И, немного погодя, ещё два раза:
— Выключите музыку! Выключите музыку!
Один за другим, словно пузыри, стали лопаться и растворяться весёлые шумы, пока не установилась гладкая тишина.
Я выглянул из окна. Прямо подо мною, далеко внизу, лежало разбитое о бетон тело девушки, одетой только в белое нижнее белье.
Это, как я узнал позже, была студентка пятого курса, утром сдавшая на “отлично” госэкзамен по философии.
Таким было моё знакомство с московским студенчеством.
8
Два первых экзамена я сдал на “пятёрки”. На третьем, русском языке и литературе, мне предоставлялась возможность блеснуть знаниями. Достоевского я прочёл тридцать томов, Гоголя, включая самые странные и непопулярные его вещи, помнил почти наизусть, словом, вдоль всей почти узенькой и кривоватой траншеи, прорытой школьной программой в поле русской литературы, я прошёлся широким спрямляющим бульдозером.
Не читал я только “Поднятой целины” и “Вишнёвого сада”, удивительно нудной пьесы, последняя попытка прочесть которую была прервана полётом с двадцатого этажа девушки в белом нижнем белье.
Что касается русского языка, то я, несколько перестраховавшись, просто выучил наизусть два учебника разных авторов.
Вот в русском языке я и блеснул, отчаянно пытаясь ослепить своими знаниями самого Розенталя, принимавшего экзамен. Отчаяние моё было связано с тем, что во второй, литературной, части билета стояли вопросы из “Вишнёвого сада” и “Поднятой целины”.
…Потеряв после этого экзамена малейшую надежду стать студентом московского университета, я ещё около недели прожил в общежитии на проспекте Вернадского, не решаясь что-либо предпринять и мечтая о том, как я напишу повесть о трагической истории встречи с отцом и непоступления в вуз, о том, как эту повесть напечатают, я прославлюсь и получу большие деньги.
Видимо, как раз последние соображения и толкнули меня потратить все имевшиеся у меня денежные запасы на белое сухое вино, лимонный ликёр и пшеничную водку и с большим шумом отпраздновать своё восемнадцатилетие.