Минкин, между прочим, был давно, ещё до моего знакомства и с ним и с Еленой, в Елену влюблён, и однажды даже хотел меня зарезать перочинным ножом. Я зашёл в тот вечер к нему в комнату, дверь была приоткрыта (в неё как бы принято уже было входить без стука), в комнате было темно, и Минкин, с торчащими кверху коротко остриженными волосами и длинным мясистым носом на упитанном лице, стоял почему-то в темноте в двух шагах от двери, смотрел на меня и молчал, пряча что-то за спиной. Справа, из встроенного шкафа, отвратительный гнилостный запах поднимался от дутых резиновых сапог Минкина, которые носил на босу ногу редко моющийся Азамат.
Из коридора падало немного света. Минкин стоял и молчал. Нос его блестел.
— Ты чего? — спросил я, и Минкин вдруг попятился, потом залез ногами на свою кровать, стоявшую в правом углу комнаты, и стал, как ребёнок, раскачиваться на её пружинной сетке.
Немного позже Азамат, очень любивший Достоевского и всякую чертовщину, шёпотом сообщил мне, что у Минкина за спиной был тогда раскрытый перочинный ножик, и он уже давно всем сказал, что зарежет меня, и “удивительно, что ты, Андрюха, до сих пор об этом ничего не знаешь”…
С этими собутыльниками пили мы чаще всего не абы как, а по-чёрному, и, несколько приходя в себя наутро (в том случае, если я добирался до комнаты Кати), я раз от разу всё мучительнее думал, как может Елена, чудная, аккуратная, бирюзовоглазая Елена с чистыми светлыми локонами и наманикюренными пальчиками, пускать меня в свою постель — пьяного, почти ничего не соображающего, иногда очень грязного, издающего омерзительный запах гнили и перегара.
15
Во-вторых, Елена, будучи наделённой почти совершенной физической чувственностью, была при этом лишена чувствительности к очень многим, внешне, казалось бы, незначительным, но очень важным для меня вещам.
Я уже упоминал о том, что она напрочь лишена была чувства юмора, но вместе с тем очень любила шутку, смех, весёлые остроумные компании и с большим увлечением пересказывала смешные, по её мнению, истории из её собственной жизни, относясь к той категории полуинтеллигентных людей, настольной книгой которых является Ильф и Петров. У неё была замечательная память, она на лету схватывала все чужие остроты и затем вставляла их в свою речь, дополнительно приукрашая их (как она думала) актёрской игрой, приёмы которой она также перенимала очень быстро и усваивала накрепко.
Елена не шутила, она — подавала реплики.
Оказалось, между прочим, что она поступила всё-таки не в цирковое училище, а в какую-то полуофициальную театральную школу-студию, которую посещала два-три раза в неделю…
Особенно неприятным было пристрастие Елены к шуткам из кинофильмов, к тем бесконечно словно самотиражирующимся шуткам, которые удовлетворяют бессознательную тягу к живому слову огромного большинства нашего населения. Эти общепринятые (что немаловажно для потребителя) формулы смеха всегда напоминали мне как бы таблетки, которые, как когда-то говорили, заменяют космонавтам антрекоты и жареную осетрину, и бывали минуты, когда смеющихся подобным шуткам людей я жалел больше, чем плачущих.
Елена, услышав, например, что кого-либо зовут Васей, реагировала мгновенно. “Как верблюда”, — говорила она. В институте училось множество людей из северных городов — Норильска, Сыктывкара, Якутска. Выпив и разомлев, мужчины часто начинали зазывать к себе в гости. “Нет, уж лучше вы к нам!” — неизменно отвечала Елена, выпрямляя спинку, немного выпячивая и без того довольно пухлые губки и делая надменные глаза. Эта надменность её туманных глаз, гордо выпрямленная спинка и подчёркнуто грудной голос, которым она произносила чёрт знает какой давности шуточки, буквально сводили с ума зачастую очень неглупых мужчин. Они смеялись до колик.
Учился с нами Лев Борисович Рубинштейн, человек лет пятидесяти пяти, из Минска, какой-то главный эксперт по белорусским культурным ценностям. У него была густая чёрно-седая борода и крутая лысина, сильно увеличивающая выпуклый, но невысокий лоб. Шуточками типа “Какая гадость ваша заливная рыба!” и манерно-плавными движениями своих точёных ручек Елена как-то раз довела его до такого состояния, что в присутствии довольно большого скопления народу он не только позволял ей поминутно щёлкать себя по лысине сложенной газеткой, приговаривая “Пупсик Борисович! Умора!”, но и помирился со мной, а мы не разговаривали и не здоровались с ним года три, не меньше. Ссора вышла ещё на первом курсе, когда все читали “Доктора Живаго” и восхищались “Ах, “Доктор Живаго!”". Я тогда зачем-то заехал в общежитие, чуть ли не полкурса набилось в одну из комнат и с воодушевлением первокурсников вело литературные споры. Мне, помнится, очень быстро стало скучно. “Послушайте, но ведь “Доктор Живаго” это, может быть, самое неудачное из написанного Пастернаком”, — сказал я. Поднялся шум, а Лев Борисович Рубинштейн так и взвился. “Докажите!” — сказал он таким голосом, как будто тут же собирался со мной стреляться. “Ничего я не буду доказывать”, — сказал я. “Нет, вы оскорбили память великого человека!..” — кричал Лев Борисович с характерными для него как бы заученными наизусть интеллигентскими интонациями. Все остальные явно его поддерживали. “Да почему же? Я люблю его стихи. А роман плохой, неудачный”. — “Чем, чем он так плох? — требовал Рубинштейн. — Не хотите объяснять — скажите одним словом!” — “Да нельзя здесь одним словом”, — ответил я. “А нельзя — потому что сказали вы не подумав. Всё обдуманное можно выразить одним словом. Я жду. Одно слово!” — оглянулся он на окружающих, разгораясь всё больше. В тот вечер, кстати, я был трезв, дома болела Соня, а компания, напротив, уже была хорошо разогрета. “Одно слово?” — переспросил я. “Да! Одно!” — наскакивал Рубинштейн. “Ханжа”, — сказал я. Лев Борисович задохнулся, плюнул на пол и демонстративно покинул помещение, осквернённое таким ужасным мракобесом. После этого он не говорил со мной несколько лет — до тех пор, пока Елена сложенной газеткой, крепко сжатой в её аккуратной ручке, не выбила эту обиду из его лысеющей головы…
Было и ещё одно происшествие, неприятно поразившее меня.
16
Однажды со мною случилось что-то вроде рецидива толстовства и непротивления злу.
Пропивали мой гонорар, полученный за участие в сборнике “Квартал 007″. Участвовали в этом деле: Елена, Катя, Злобин, улыбавшийся своей всегдашней спокойной улыбкой сильного человека, и его жена Марина, довольно молодая женщина с изумительной густоты каштановыми волосами, в которых красиво и часто блестели нитки преждевременной седины. Всё было как-то очень тихо и тускло, не хорошо и не плохо.
Настроение у всех было какое-то приглушённое, да и меня в тот раз водка не заводила, а наоборот — погружала в какое-то мягкое, неотчётливое отчаяние и во всё более туманящуюся тоску.
Я вспомнил почему-то азербайджанца Мурада, который одно время работал в нашей бригаде. У него были полные щёки, нос, напоминающий в профиль акулий плавник, очень маленький ротик и огромные угольно-чёрные ресницы на выпуклых веках. И ресницы, и веки Мурада хорошо запомнились мне, так как были несколько необычными — совершенно одинаковыми сверху и снизу, глаз лежал в этих веках, обрамлённых одинаковой длины ресницами, словно диетическое яйцо в специальном стаканчике, положенном набок.
Как-то раз, вечером, ранней осенью, откуда-то из тайги к нам пришли охотники со сворой собак, голодных, с грязной шерстью на животах. Собаки вдруг со свирепым лаем набросились на Мурада, и он влетел в избушку, захлопнув за собой дверь. Я остался на улице, и собаки, заходясь от злобы, стали пригибаться к земле, скалиться, рычать и прыгать вокруг, как будто я был медведь. Помню, что пока не подбежали охотники и не отогнали псов, я совершенно спокойно стоял под редким дождём в накинутой на голову старенькой плащ-палатке, внимательно смотрел на упругие лапы приседающих в озверении псов и на вздыбившиеся их загривки. Ни одно существо на свете, был уверен я в тот момент, не могло причинить мне вреда, и я даже не потянулся за палкой, черенком от лопаты, прислонённым совсем рядом к стене избушки. Ещё было довольно тепло, и в темнеющей тайге поднимался от мокнущего подлеска беловатый пар…