— Боже мой! Какая витальность! Какая неправдоподобная, неистребимая витальность!
Я, если честно, так и не понял тогда, что Ася имела в виду: неиссякающую жизненную энергию Ноздрёва-Портянского, о котором я рассказывал, ту исступлённую увлечённость, с которой я говорил, или же общее впечатление “витальности”, исходившее от меня, выбравшего для рассказа именно такую, а не какую-нибудь другую историю.
К счастью, я не знал в ту минуту, что “витальность” в устах Аси — слово ругательное, символизирующее в её видении мира животный жизненный напор, исключающий всякое осмысление происходящего.
Хотя… она и сама казалась несколько заворожённой этой витальностью, способностью быть бездумной, ведь это именно она пела на тумбочке.
Я всё же почувствовал какую-то лёгкую, что ли, обиду, насторожился и, с внезапным желанием спора, сказал подумав:
— Это не витальность. Это обыкновенный дендизм.
У меня в то время начала складываться как бы некая теория дендизма, которая вкратце заключалась в том, что денди это не модник, денди — это пресловутый (и стопроцентный) “лишний человек”.
Жизнь и общество выдавливают из себя большое количество самых разнообразных человеческих типов, но только денди, говорил я Асе, выходит из общего течения по своей воле, превращая затем свою жизнь в особый вид искусства. Денди всегда активен, а не страдателен.
Когда, говоря таким образом о дендизме и лишнем человеке, всегда являющемся воплощением именно дендизма, мы дошли до Обломова, и Ася сказала, а вот Обломов, в нём нет витальности, нет напора, и какой же он после этого денди, а ведь он, вне всякого сомнения, “лишний человек”, я ответил:
— Упорство, с каким Обломов отстаивает своё право не быть витальным, и есть дендизм. А впрочем, может быть, Обломов и ненастоящий денди, а значит, и ненастоящий “лишний человек”, что только говорит в пользу гениальности Гончарова, сумевшего всех ввести в заблуждение.
Было уже поздно, портвейн был выпит, возникла неизбежная пауза.
— Надо идти, — сказал я, подойдя к дверям.
Агнесса Дубельт, русско-немецкая дворянка с южными усиками, морщась встала со своего места и приблизилась ко мне.
— Да? — спросила она насмешливо, держа голову несколько набок и снизу вверх разглядывая меня как большое подопытное животное.
— Да, чёрт меня побери, — ответил я, подчёркивая спьяну свою “витальность”.
Затем я два раза, запирая изнутри замок, повернул в скважине ключ (с головки которого свисал продолговатый жёлто-розовый, вырезанный из больничной клеёнки ярлычок с номером комнаты, похожий на те ярлычки, которые прикрепляют в роддоме к новорождённым) и, сделав полшага к Асе, поцеловал её.
Она упёрлась в мою грудь ладошками, но не отталкивала меня.
Обнимая Асю, я испытал ощущение немного злорадного удовлетворения, которое как бы бежало невысокой волной по поверхности другого, более глубокого ощущения — чистого, сквозящего удивления от того, что Ася в моих руках оказалась именно такой, какой я и ожидал её почувствовать. В ней было что-то осиное: тяжеловатый зад, узкая спина, небольшие крепкие лапки и какая-то как бы мелкая вибрация от переполнявшей её энергии. Мне даже показалось, что целуя меня, она укусила мой рот.
После этого замечательного и недолгого поцелуя, безошибочно зная уже, что теперь я мог бы посостязаться с Настоящей Писательницей в упрямстве, я тем не менее повернул ключ с клеёнчатым ярлычком в обратном направлении — и в превосходном настроении вывалился в коридор.
В коридоре с чашкой слабенького чайку и с дымящейся сигаретой в пальцах медленно ходил Сёма — унылый киевский еврей с рыжей шевелюрой и землистым лошадиным лицом язвенника. Сёма относился к разряду осторожных диссидентов и правозащитников, боровшихся против поворота северных рек с Севера на Юг и против нарушения прав каких-нибудь не очень заметных личностей какими-нибудь не очень опасными инстанциями. В литературе он был бездарен, как бильярдный шар, то есть, даже если бы вы захотели за что-нибудь его поругать, то не смогли бы зацепиться ни за какую выдающуюся черту. Он, кажется, даже не делал глупостей. Самым главным для Сёмы было казаться самому себе немногословно мудрым, честным и насквозь порядочным.
Будучи, ко всему этому, моим земляком, а также по праву старшего (ему было лет на десять больше, чем мне) Сёма ещё с первого курса пытался курировать и наставлять меня. Он выражал восхищение моими “ранними” рассказами и с самоотверженностью окололитературной дамы пытался разместить их в разных журналах у себя на Украине.
Вывалившись в коридор, я с этим Сёмой и столкнулся.
— Послушай, Андрей, — сказал он, сутулясь и большим пальцем потирая глаз, в который попал сигаретный дым, — и долго ты будешь водить эту козу?
— Козу? — удивился я и задумался на секунду. — Может быть, ты имеешь в виду “осу”?
— Какую ещё осу? — спросил Сёма.
— А какую козу? — спросил я.
— Ну, поговорка есть такая, “водить козу”.
— Что это значит, Сёма?
— “Водить козу” — это вести себя так, как ты себя ведёшь последнее время.
— А как я себя веду? — спросил я.
7
Следующее утро было необыкновенно солнечным. Осенний прозрачный ветер подсушивал асфальт, поднимая с него мокрые листья, налипшие в предыдущие дождливые дни.
Это был вторник, творческий день в институте, и все, даже позеленевший Асланов, вернувшийся как раз этой ночью с песней “телефон моз-га!” на устах, собирались на свои семинары. А я решил не идти.
Асе нужно было в редакцию, читать корректуру или что-то в этом роде, и я поехал с Асей.
Мы стояли на троллейбусной остановке у общежития, после вчерашнего портвейна у меня немного как бы постанывали мозги, но вокруг было так свежо и ясно, и так порывисто и прохладно налетал ветер, пытаясь сдуть прибалтийскую шляпку с волос Аси, жгуче-чёрных, что внутри всё тоже делалось лёгким и отчётливым, и похмельный внутренний стон совсем не мучал меня, а только добавлял какой-то новорождённой прелести началу этого осеннего дня.
— Совершенно ясно, — сказал я Асе, — почему “камикадзе” переводится с японского как “солнечный ветер”.
В редакции Асе все обрадовались, она была уже признанным дарованием, но совсем ещё новеньким, нигде не подпорченным, и все улыбались этому сочетанию невинности и признанности, как гончар улыбается, возможно, свежеизготовленному им же самим горшку. Ася же вела себя спокойно, легко и деловито, по-осиному быстро справляясь со всякими мелкими препятствиями.
Дело, однако, затянулось, и чтобы не путаться под ногами, я решил пройтись по улицам (а мы были в самом центре Москвы), договорившись с Асей встретиться через час у входа.
Я шёл, и шёл, и дошёл до Столешникова переулка, где у входа в винный магазин обнаружил вдруг необычно малочисленную очередь. Тогда я, посмотрев на свои “командирские” часы, подаренные мне когда-то дядей Сашей, и рассчитав время, стал в эту очередь, намереваясь купить несколько бутылок шампанского, чтобы сделать сюрприз Асе и затем… Я не думал о том, что будет затем.
Минут через пять в очереди случилась драка, присутствовавший хмурый милиционер ни с того ни с сего потребовал на время разбирательства запереть магазинную дверь, и в моём расписании произошёл сбой, так что я оказался у подъезда редакции минут на двадцать позже, чем мы с Асей договаривались. Всю дорогу до редакции я бежал, прижимая к груди шесть бутылок шампанского, уложенных в два полиэтиленовых пакета, вставленных для прочности один в другой. Опаздывая и торопясь, но помня, как Ася любит розы, по дороге я потерял ещё минуту или две, покупая ей бархатно-красный букет.
Итак, я стоял с букетом роз и косо торчащими из пакетов бутылками шампанского, а Настоящей Писательницы не было.
Я подождал (отдышавшись за это время) минуты три-четыре, затем поднялся наверх. Одна из тех женщин, которые улыбались Асе, сказала, поднимая брови, что “Агнесса уже ушла”.