Но к ним пока не слишком спешат; кости приятно на свежем воздухе и на миру поразмять, узнать и сообщить всегда за неделю в околотке обильные новости, дать женскому глазу (и в деревне на этот счет городскому) окинуть критически наряды подруг, а женскому сердцу отраду дать в сознании, что и она, владелица сердца, не хуже, если не лучше других, потолкаться между своими, а то и толкануть кое-кого из чужих, поторговавшись всласть, по и в меру, закупить, а закупив, завернуть в ситцевый, сильно потертый, но чистый платок фунта два семечек, дюжину груздиков, пяток кренделей, пару-другую паточных, из, ярких конфет с бахромой из бумажки, да еще столько е с картинками «гадательных». На все это нужно и время, и все это хорошо на свободе, с прохладцей.
Господа также вышли уже, но в боковые двери, в ограду. Мать Лизаньки, Анна Степановна, в синем шелковом платье, переделанном из платья покойницы бабушки, в котором та после венца ездила за границу с дедушкой Алексеем Порфирьевичем, сам дедушка в неизменном по праздникам сюртуке серого цвета, очень плотной материи и длиннополом, отец Лизаньки, Илья Алексеевич, человек лет сорока, но все еще до странности юный, со студенческих лет почти не изменившийся, длинноволосый, молчаливый, в очках, все куда-то приглядывающийся, сама Лизанька и ее семилетний братишка Олег (родившийся в зиму, когда Илья Алексеевич по ночам на диване увлекался Ключевским), — все впятером, отказавшись от приглашения батюшки отведать морковный пирог (отец Елисей был вегетарианец и потому слыл за вольнодумца), сидели под солнечной, от листвы старых лип колеблемой сетью на низких могильных плитах. Их предки и две сестры Лизаньки, умершие в детстве, покоились здесь; здесь же прилягут, устав, и живущие.
Перекрестясь и помолившись могилкам, посидели здесь минут пять, делясь кое-какими впечатлениями после службы: одну из свечей на люстре никак не могли затушить, лампадка мигала перед Вознесением. Лизанька тихо молчала, сидя на камне, кое-где тронутом коричневым мхом, и чувствуя ощутимый холодок могильной плиты; у нее плыло слегка в голове от долгой праздничной службы, легкого голода и дурно проведенной ночи. Олег, в сбившейся набок вязаной шапочке, с самозабвением хлопотал около пестро-красных худощавых могильных козявок, цеплявшихся одна за другую.
Когда поднялись уходить, вышел из церкви отец Елисей и еще издали замахал им рукой, приветствуя, за ним шел дьячок, оба без шапок; солнце сияло на конически заостренной старческой лысине батюшки и в густо намасленных волосах молодого дьячка в пальто, Никанора Данилыча.
— А женишка-то, красавица моя, вашего не было. Хорош, что греха таить, да не богомолен.
Отец Елисей говорил это Лизаньке, хитро подмигивая и будто нарочно понижая свой голос.
Лизанька вспыхнула и не знала, что ей сказать. Дьячок от смущения улыбался глупой крупной улыбкой (еще с Рождества, увидев ее в белой шубке, он понял, что неравнодушен к ней) и, мазнув по масляным волосам коротким указательным пальцем, стал зачем-то тереть им потом возле ресниц.
— Вы все шутите, отец Елисей, — возразила, смеясь, Анна Степановна, — какой еще женишок?
— А военный, бравый молодчик. У Раменских. Да вы разве не знали? На два дня и заехал из Петербурга в Крым, он ведь, знаете, в свите. Спешит.
— Кирюша тут, слышишь, Илья?
Но Лизанькин отец не слыхал разговора, он опять, наклонясь над соседней плитой, в который раз уже старался прочесть через очки полустертую давнюю надпись, как говорили, над прахом основателя церкви. Тогда Анна Степановна обратилась погромче к старику в сюртуке:
— Кирюшка здесь, Раменской. А мы и не знали.
— Верно, такой же прожженный нахал растет, как и отец. Никто возбуждения Анны Степановны не разделил. Фурсовы и Раменские были издавна в ссоре. Алексей Порфирьевич уже тринадцатый год, после во всех инстанциях проигранного процесса о клоке земли, считал себя ими кровно обиженным и до сей поры грозился в час гнева или острого приступа все молодевшей с годами подагры обо всех деяниях старого Раменского в откровенных словах изложить в прошении на Высочайшее имя, и пусть тогда он попробует прислать еще раз своих косарей на луг в старом верху.
— Как вы сказали, прожженный? А я-то в родню его метил… — отец Елисей улыбнулся и, помахав снова рукой в знак прощания, направился не спеша на восток к морковному пирогу. — Идем, Никанор!
— Ваш платочек изволен быть. изволили уронить… — сказал, нагибаясь к туфлям Лизаньки, Никанор Данилыч.
Лизанька поспешила нагнуться сама и приняла из все еще промасленных захолодевших пальцев причетника кружевной свой платочек. Тогда Олег оставил козявок и заявил;
— Я знаю; это — тот, который кукушкой…
— Что кукушкой?
— Умеет. Он ходит с ружьем, я его видел. — Где?
— Да в лесу.
— Когда?
— Вчера днем. Он из лесу по нашему рубежу шел. А я около пасеки был.
— Я на пасеку тебе не велел ходить. Едем домой, — строго сказал, запахивая полы сюртука, Алексей Порфирьевич, начинавший сердиться: ему было особенно неприятно, что молодой Раменской говорил с его внуком.
По дороге к воротам с изображением Троицы, выходившим на площадь, мальчик цепко схватил за рукав отца и стал быстро рассказывать.
— Он, говорит, ты умеешь стрелять? — Умею. — А кукушки боишься? — Нет, а чего мне бояться? — А она страшно кукует. — А как? А он как закукукает, да потом под мышки меня щекотать. Я, говорит, и твою сестру сейчас так напугал.
— И он дурак, и ты не умней, — сказал, опять сердясь, дедушка.
— Да кто он? — спросил, наконец, Илья Алексеевич.
— Жених Лизанькин.
Эto всех рассмешило, не исключая и дедушки.
— Лизанька!
— Что?
Так, говоришь, ее напугал?
И отец, поймав дочь, стал ее щекотать. Анна Степановна шла позади, беспричинно довольная. Ехали полем, обгоняли крестьян, что очень веселило Олега. День был чудесный, «богатый день», как сказал дедушка, повеселевший совсем при виде густых зеленей. Легкий ветер оплывал встречных людей, нежа и молодя кожу лица. Потом въехали в лес — дубовую старую рощу; она была полна жизни и трепета. Раменские жили налево, к ним вел липовый сверток, но Лиэанька даже не поглядела туда, и все промолчали, устав и жалея дразнить ее; только опять под легким беленьким платьем, сквозь которое проглядывал едва закругленный белый же лиф, вспугнутое снова шутками и разговором в ограде, ответное слало кому-то сердце Лизаньки свое «ку-ку»; «слышу», может быть, даже «люблю».
* * * После подрумяненного пирога, чаю, сластей, из-за сада с деревни послышались песни: шли в прилукинский лес венки завивать, в прилукинский пруд бросать их с гаданием.
Лизанька это любила, но сейчас какая-то грусть охватила ее с еще неизведанной силой; она спустилась с террасы и среди, в Троицын день всегда по-особенному густой и веселой, уже высокой травы, по извилистым тропинкам к двум шалашам пошла от дома вглубь сада, но вскоре затем свернула мимо вишенника в ягодный садик и через него вышла на сажалку.
Этот искусственный маленький пруд, как ручное старое зеркальце, темнел перед нею под густыми, нависшими с крутых берегов ветвями ракит. Широкие ветхие пни, от которых шла во все стороны эта когда-то юная поросль, были так поместительны, что на них могло стоястоять по нескольку человек, Лизанька любила особенно один из них, полусползший к воде; на одной из ветвей, почти горизонтально идущей над самой водой, можно было прилечь, опустив каблучки в трухлявую сердцевину годами гниющего пня. Она так и сделала, устроившись несколько набок и одной из опущенных рук касаясь все еще по-весеннему студеной воды. Песни, обогнув старый сад возле дома замолкли. «Ищут меня, — подумала Лизанька, но я не пойду. Мне здесь над водой хорошо. Мне не нужно гадать ни о ком». Через полчаса она думала: «Он, верно, веселый. Я хотела бы видеть его, у него, должно быть, глаза, как цветущая вишня». Ей не казалось нелепым это сравнение, — просто цветущая вишня был с детства ее любимый цветок. Еще через полчаса, когда деревенские песни, давно уже вновь затянутые, как она и отсюда узнала, Тимошкиной молодайкой, почти замерли, длинною лентой развившись вдоль оврагов в лесу, поднялась она с жесткого ложа ракиты и, расправляя движением плеч слегка занемевшую спину, сбежала с размаху по другую сторону сажалки в новый, засаженный вишнями сад.