Литмир - Электронная Библиотека
A
A

И здесь была его девочка! Жутко, мертво жить на свете…

Заживо загнивающим трупом веяло здесь. Что-то давно разложилось, полусотлело, имело лишь видимый облик живого, — одна только злоба еще осталась жива.

Мерзость запустения на месте святом!

Где же черви, чтобы пожрать поскорее зловонные трупы? Пусть хоть эти могильщики очистят место для будущих живых и настоящих людей. Пусть придут хоть эти грызущие, сосущие и поедающие, ибо за ними, может быть, кто-нибудь будет другой!..

Но нет, и для них не сладки эти яства, и они минуют сей чаши. Они ждут иной себе пищи, у них не такой неразборчивый вкус.

Монах встал, наконец: надо снова в церковь идти. Был среди братии он из ученых, имел на всех большое влияние, примером служил.

Встал и сказал на прощанье, понизивши голос:

— Может быть, и сегодня же к вечеру что-нибудь будет. Надо быть в городе. Я имею верные данные.

Встал и Василий; слушал, насупивши брови, молчал.

Вдруг монах наклонился близко совсем. Из-за тонких, бескровных, змеящихся губ пахнуло явственно запахом тления, но голос стал сразу высоким и резким. Чей это голос? Монаха ли? Едкая злоба и сжатая страсть кричат в этом шепоте:

— А если и ты очистишь душу в крови, кровавым дождем омоешь раны ее, завтра же утром… Приходи завтра же утром, я отпущу тебе все грехи твои и дам приобщиться Тела и Крови Христовой… Слышишь — Тела и Крови Господней! И покроет святая та Кровь ту, что прольешь, и несмываемый грех смоет с души твоей…

Задрожал невидимой дрожью старый Василий, а монах заносит руку над ним и слагает кощунственно пальцы, и хочет уже сотворить знак Распятого Господа, благословить его на…

Видит Василий движение рук, думает: «Господи»… Но обрываются мысли. Один порыв, одно дрожание души и тела, один короткий удар, одна молния, — и как стальной поднимается на свои короткие ноги старик, чтобы стать выше, чтобы достать, непременно достать — и плюет монаху прямо в лицо.

И опускается рука, не сотворив крестного знамения, и застывает в искаженной маске лицо; чуть дрожит только рыжая, приклеенная бороденка на восковой отставленной челюсти; безмолвен и нем раскрытый темнеющий рот.

А Василий, точно мальчишка, точно стариком никогда он и не был, забыв о коротких, нетвердых ногах, быстро бежит вниз по дороге, к синеющей пелене дремучего леса, за которым дальше скрывается город.

Невыносимая жуть, что сгустилась вдруг в видимый образ, этот дьявола в лице монаха, эта нечеловечески острая боль, что пронизала одною иглой все его существо, во мгновение ока преобразили его. Он забыл о себе и о дочери, даже о том, что он человек, одним стихийным порывом от себя и от леса, и от свежести воздуха — не как христианин, а как молодой утренний зверь, поклоняющийся восходящему светлому солнцу, послал, как умел, как все существо подсказало, последнее оскорбление в лицо оскорбителю. Пусть не со Христом, но и не с дьяволом! Пусть не со Христом, но за Христа!

И теперь бежал или скакал, или летел, как ранняя птица, стремглав, вниз по скатам и золоту осени, и лес принимал его широкой прохладною грудью.

Сквозь сине-зеленые воды небес глянуло солнце.

XLI

Уже в городе, возбужденный и усталый одновременно, Василий присел отдохнуть.

С детских лет небывалая легкость разлилась по костям и суставам. Утро само вошло в его плоть и смеялось в новом жилище. И улыбался с ним вместе босоногий мальчишка Васютка, через полсотню годов скакнувший за утром вслед — беспредельна мальчишечья шалость! — в седого Василия.

Со свежим товаром, еще горячим и нежным, проходил мимо булочник. Купил человек и съел сейчас же, чуть отдышавшись, две небольшие ароматные булки, тут же на улице, присевши на тумбу. И при этом, для себя незаметно, болтал короткими ногами в воздухе. Еще не устали они после бега.

Город жил утренней бодрою жизнью. С базара доносился слитный шум голосов, свежий запах кореньев и зелени. Звонкие голоса четким морозным дымком дымились в утренней свежести. Собаки, озабоченно приветливые, шныряли между людей, чувствуя здесь себя превосходно. И у людей недостатка в бодрости не было. Прохлада румянила щеки, осветляла глаза, делала поступь легкой и звонкою.

Утро и в городе было прекрасно.

Как-то не думалось. Мысли сразу ушли все в один безумный поступок, в бег через лес по оврагам, по золотым шуршащим кустарникам. Пенились, шумели, мутились отдельные струи реки, бурлили, завивались в узоры, неразрешимо сплетенные, и вдруг проваливались куда-то в отверстие, в щель, что ждала на пути и сразу все разрешила. Там, за провалом, вглубь, журча и ликуя, по новым местам катятся помолодевшие воды к прежним истокам, к прохладным местам их рождения.

Если бы только Наташу… Зачем он так мучился? У кого добивался ответов: Если бы только Наташу найти, как взял бы ее за руку, как побежал вместе с нею, не как старый отец, а как малый брат, как ровесник, — побежали бы вместе в зеленую, светлую жизнь.

Какие грехи, какие раздумья перед этим вот воскрешающим бегом, перед плеском волн самого бытия, где радостно живо и праведно все, что живет, что не умирает в поедании других и себя!

— Старичок-то дитятей глядит!

У торговки была полутеплая кофта, но и ту распахнула она на груди: с солнцем теплело. Б корзине лежали такие же, как хозяйка их, свежие, румяные яблоки с восковым чуть заметным налетом. Это стыдливость у фруктов, это скрытая скромность своей беспредельной здоровости.

Торговка стояла в лучах пригревавшего солнца, в сияющей дымке теплевшего воздуха. Она глядела, улыбаясь, на Василия и еще раз повторила:

— Совсем как дите.

Когда разглядел, улыбнулся ей и Василий.

— Откуда ты взялся такой? Он махнул ей на гору.

— С горы? Богомолец? А что ж ты ногами болтаешь? Рассмеялся болтавший ногами и сложил их вместе.

— Болтай, болтай. Я, ведь, так…

— И я так…

И опять постукал ногами о тумбочку. Не виселось спокойно ногам, так давно они не были молоды!

— Эх ты, богомолец!

С ласковой укоризной похлопала женщина его по плечу, потом нагнулась к корзинке, покопалась там и вынула самое спелое яблоко.

— На-ка скушай за здоровье рабы Минодоры.

Старик взял прохладное яблоко и сейчас же стал его есть. Зубы были совсем молодые, усы, как всегда, в обе стороны — не мешали. Дело шло быстро.

Она смотрела, как славно он ел, и улыбалась женской мягкой улыбкой.

Так смотрела бы долго, да уж очень скорый, очень проворный сидел перед ней старичок. Кончил. Не утерпела, нагнулась к нему, спросила:

— Да как зовут-то тебя?

— Василий.

— Васей зовут… Вишь ты какой!

Разогнулась, шевельнула губами, шеей своей повела, грудь потрогала, рукой провела по ней — горячо груди, — солнце снаружи, сердце внутри…

— Васею, говоришь… Ну, прощай! Мне идти уж пора. Собралась, корзинку взяла, хотела поднять, но он ей не дал.

— Я тебе понесу.

— Ну, неси.

Пошли они рядом. Корзина была между ними. И улыбались, краснели стыдливые, осенние яблоки в ней. На углу другого базара спросил Василий:

— А это что там?

Через площадь в утреннем золоте сияла старая выставка.

— Это господская выставка. Давно уж была. Закрытая.

— А там кто живет?

— Живут.

— Так мне туда надо.

Глеб сказал ему, где остановился.

Сразу вспомнил Василий о Глебе. Поставил корзину на землю.

— Значит, прощай?

— Прощай.

Отойдя шагов двадцать, он обернулся. Она уже шла, но обернулась тоже себе. Оба они рассмеялись и стояли так с полминуты.

— Ну, прощай, Минодора! — крикнул он ей еще раз.

— Прощай, богомолец! Держи!

И она ловко кинула ему еще яблоко. Как розовый мячик, блеснуло и покатилось оно по мягкой ласковой пыли. Старик поднял его, обтер ладонями рук и спрятал в карман.

Когда, совсем у входа на выставку, он обернулся еще раз на площадь, Минодоры уже не было.

XLII

Анна на цыпочках обошла весь дом: и Глеб, и брат еще спали.

40
{"b":"282668","o":1}