— Девочка. После смерти жены и задумался, вот и ребенок был, а она умерла. А ведь ребенок затем, чтобы ее-то от смерти спасти. Бог ли послал его?
— А ты как думаешь, Глеб? Глеб на вопрос не ответил.
— По монастырям стал ходить, допрашивать всех. А монахи все строгие, все угрюмые, дьявольской дочкой зовут его девочку. Напала тоска на него. Покоя себе на найдет. И вот у меня тоже допрашивать стал, как и ты сейчас. А сам ты что-нибудь знаешь?.. Нет, ты не знаешь…
— Я знаю, Глеб! Чувствую…
— Знаешь, тем лучше… Трудный вопрос для меня. — Ну-и?..
— Я не знаю… — Глеб говорил с трудом… — Это вопрос для меня, может быть, самый больной. Я ведь почти как монах… Я так понимаю евангельский дух.
Андрей слушал с тою же напряженностью, с какой Глеб говорил, но тот вдруг улыбнулся, и лицо сделалось женственно мягким, а голос таким свежим, именно свежим — будто бы даже с легким лукавством, чуть уловимым в душевной, светлой улыбке, в легкости слов.
— А я все-таки…
Что? — И Андрей встрепенулся.
— Все-таки выход нашел… — Ну?
— Я для него… Для него сказал: это был Бог! — И торопливо, поспешно стал объяснять: — Если даже был дьявол… пусть дьявол… Все-таки — это был Бог. Понимаешь ты: Бог был в нем. Не в том, кто предстал перед ним, а в этой неизреченной детскости души его, в пресвятой его жалости к страдающей женщине.
«Как глупо!.. Как глупо!» — думал Андрей, сильно моргая; не думал, а как— то машинально твердил про себя…
Глупо не глупо, но повисли в углах его глаз два драгоценных алмазика. Не ими ли, камушками само цветными, и играет затаенная наша грусть у водоема души?..
— Ах, Глеб, Глеб! Милый мой!..
Он схватил его за руку и крепко сжал в своей. Глеб тем же ответил.
Вдруг стало обоим легко и хорошо. Так и не разнимая сомкнутых рук, шли еще долго. Потом Андрей рассмеялся:
— Неловко идти с чемоданом, когда руки так вместе. Пришлось сесть на извозчика, но рук все же не отпустили. Странная вещь это — вместе… Всегда далекий от Глеба, далекий в вере его, в его построениях, Андрей, вопреки этому, был ему внутренне близок. Роднила их заостренность духовных переживаний обоих: если перевести на графику жизни их душ, то рисунок получится разный, вместо строгости линии, стремящихся в тонкую высь, развернется сложность узора другая, но все же родная неуловимым единым оттенком, верным той единой руке, что чертила их.
Интимная сущность того, что называют любовью, была в их душах одинаково белая, и Андрей со своей многоцветностью был ослепительно белый внутри. Но вовне, в воплощении красочном, так все по-разному выходило у них…
Кто создал таким этот единый, но и в отдельных частях целиком заключенный, удивительный мир?
Ехали молча; по лицу бегали тени светлых улыбок. Андрей вспомнил детскую радость в глазах старика.
Да, благодать их коснулась, этих невинных глаз.
— Ну, а дочь его, девочка, как? — спросил он у Глеба, уже подъезжая.
— Ах, с девочкой грустно… Потом расскажу.
С ней грустно. Как же так?
Радость и грусть — две сестры, и одна без другой ни на шаг. Обе стройные, обе прекрасные, рука об руку ходят они, и иногда трудно их различить. Отчего это кажется, что затаенная грусть светит в глазах ее светлой сестры, а та, в свою очередь, розовым покрывало надежды веет над печальным изгибом прекрасных девических плеч? Разве можно что-нибудь в мире понять до конца? К миру надо приникнуть и пить его влагу, слушать, смотреть, — глазами, ушами, всем существом проникаться таинственной сущностью, за всплеском отъединенных, раздельных волн улавливать общий, скрытый в них и волнующий голос, и отдаваться тайнам его с последним самозабвением, растворяясь в них и только тем постигая их изнутри. А едва овладел — в простом и конечном новые и новые глубины, еще изначальнее, и снова нить их душою, копя и возвращая волшебные силы в недрах заветных, в скрытых тайниках существа, чтобы знать и уметь в возвратном отливе, во вдохновении, и самому, опьяненному хмелем — хмелем цветущим — матери-браги вселенной, рассыпаться в мире самоцветными брызгами творчества, целым каскадом светящихся, искрящихся, ликующих новых миров — быть Богом все новых и новых фантазий.
Слезли с извозчика возле ворот и вступили в царство Ставровых, в воздушный, реющий скит с призрачным сном, с зеленовато-золотым огненным сном чернозема — зыбкое царство, ибо фундамент его — многомиллиардный живой, жующий, грызущий, сосущий, гибкий в изломах и узловатый в гибкости, фантастический в своей страшной реальности, обнаженно живущий, но скрытый мир.
Вступили в прекрасное царство.
V
Осеннее золото струилось по скатам пригорков, а навстречу бежали лучи, и низали, как бусы, кружочки червонные на золотые же нити. Вечер, по нитям скользя, омывал их мягкой прохладой.
— Ах, как хорошо! У вас — как в скиту. Дорожка уютно вилась между деревьев.
— Как в скиту — рассмеялся Андрей. — Заглянул бы ты в мою мастерскую… Сколько там всякой всячины, совсем не монашеской. Да и мы оба с сестрой — какие же мы затворники-христиане?..
— Не знаю, — промолвил Глеб. — Христианство — это стихия, мы выросли в нем, это воздух, которым мы дышим, с детства он наш и родной.
— Да, если так понимать, может быть, кое-что сохранилось и в нас…
— Не что-нибудь. Нет. Я теперь только понял, Андрей, что я никогда и не переставал быть христианином. Даже тогда, когда поклонялся великой — помнишь, мы ее называли богиней? — Необходимости… Ты спорил со мной и тогда против моего идолопоклонства. Но сколько было в заблуждении этом душевности, сколько внутренней правды!
— Но не Христа же, Глеб?
— Ты думаешь — нет?.. А я думаю. Он и тогда уже был.
— Как в твоем старике? Даже если и дьявол, то все-таки Бог?..
Глеб рассмеялся:
— Пожалуй, что так.
— Глеб, слушай, а я вот какой с детства был. Богу молился — лет так четырех, поклоны клал, а сам между колеи, поклоны кладя, глядел, кто что делает в комнате…
— Хорошо… — Глебу понравилось.
— И ведь что ты думаешь? С чистым сердцем молился…
— И с такою же чистой душою поглядывал!
— Да, да, конечно…
Глеб снял свою белую шляпу и глубоко вздохнул; поднялась под рубашкой узкая грудь — такая легкая, почти невесомая, призрак.
— Ты еще, Глеб, похудел…
— Да, вознестись готовлюсь… Надо мною смеются так.
— Но ты у нас еще погостишь?
— Как еще?
— До вознесения, Глеб!..
— Ах, до вознесения… Конечно! Конечно…
— А волосы, Глеб?
— Что волосы?
— Глеб, неужели?..
— Да, да, половина седых…
— То-то они посветлели как будто… Как же так? Ты ведь не старше меня.
— Моложе.
— Сколько тебе?
— Двадцать семь.
— Двадцать семь… да, конечно, моложе.
— А ты все такой же. — Да.»
Андрей немного сконфузился, точно какую неловкость сделал невольную: ни одного седого волоса нет до сих пор… Нет, по всему видно, не настоящий он христианин…
Какие все глупости в голове!.. Почему же собственно христиане должны седеть к тридцати годам?.. Христос не был седой… А впрочем, что мы знаем о Нем?
Андрей оступился, споткнулся о камень, — не разглядел. Христос, Глеб, седина… Нельзя сразу думать о стольких вещах!
— Ах, Глеб, ты мне должен все рассказать! Я тебя так не оставлю.
— То, что можно сказать, Андрей, не есть еще настоящее. — Глеб подумал.
— Ты, ведь, художник. Хочу красиво сказать тебе. Слова — это сосуды с вином, оболочка звенящая. Часто красивая она, тонкая. Вот чокнулись, обменялись словами — звон родился. Слышим обманный тот звон, видим вино, знаем, какое на глаз, но ведь надо испить его. Надо, закрыв глаза, причаститься вином — тихо, без слов. Может быть, надо молчальником быть, слепцом добровольным, навеки глаза закрыть…
— Зачем же глаза закрывать? — простодушно спросил Андрей.
— Формы обманны. Формы — соблазн. Вот оно что! Формы — соблазн!