— А-у!
XXXIII
Роза была в ее волосах.
Вся в черном Анна стояла возле окна. Видел Глеб ее гибкую стройную талию, мягкий узел волос над открытой матовой шеей, оттененной внизу вырезом черного бархата, тоже живого, впитавшего аромат ее тела. Тяжелыми, но свободными складками падала ткань. И роза алела и каштановых ее волосах.
Глеб никогда еще Анны не видел такой. Она смотрела вдаль в лунную пропасть, напоенную трепетанием длинных лунных ресниц — междулучий, через которые льется ровный таинственный свет ее. Луна — чей-то единственный глаз, глядящий на мир ночных тайн, передающий им призрачный свой, мерцающий свет.
Анна смотрит в эту молочную пропасть и дышит ее широтой. Едва рисуются в матовом свете через легкую дымку горных ущелий очертания береговой полосы, изъеденной мысами, заливами, бухтами. По сторонам поднимаются дико утесы, странно живою громадой почти незаметно дышат они, слабо поднимается и спадает их каменная голая грудь. Камни странно живы в ночном таинственном свете. Явственно выступают из них очертания, скрытые днем — животных, людей, чудовищных призраков, к новой жизни еще не рожденных и умерших в незапамятные, жутко далекие времена.
С высоких вершин открываются взору дали поднявшейся в уровень с ними морской глубины и далеких, по ту сторону моря лежащих земель. Духовному взору в лунную ночь открываются такие же дали времен. Века расстилаются у подножия одной высочайшей вершины, атома остановившегося — на один лишь миг созерцания — времени, последнего зубца бытия на растущей вершине; расстилаются книзу, как уступы, один за другим ряды минувших веков, чем дальше, тем менее резки, тем смутнее их очертания, и в сказочной дали, у черты горизонта дремлют самые давние, самые ветхие, бывшие когда-то самыми юными, девственно прекрасные, отшедшие в сказочную даль века.
И дремлют тою же дремой у подножия созерцателя-духа, облеченного в черты человеческие, слабым воспоминанием вздохнувшие в эту ночь дикие, уродливые среди современности камни, памятные знаки о веках, как секунды мелькнувших, и об их населявших наших предтечах, еще не оформленных в строгие формы, еще предугадывавших, прозревавших лишь смутно тропинки-пути на грядущие вершины бытия.
Чем старей человек, тем яснее встают перед ним первые детские годы жизни его. Изощряется зрение памяти, и мы видим младенческий облик нашего я, беспомощное пухленькое тельце, в котором покоился зародышем этот зоркий старик, прошедший долгую и сложную жизнь, коснувшийся в разных точках и направлениях многих, даже и скрытых сторон бытия, ставший мудрым и прозрачным в мудрости своей. Вот струится седая борода — длинная, как дни его жизни, долгой, вечность в себе отразившей, и короткой, как все-таки коротки эти слишком земные, эти обреченные на тление нити серебристых волос. И видит он сквозь отстоявшуюся глубь своего существа самые мелкие камешки будто на дне бытия, те, которыми играл в раннем детстве. Но минет еще год, другой — и новые, еще более потаенные воспоминания встают в его памяти, и через кристалл, ограняющий влагу души его, достигают до чуткого уха самые первые всплески, первые крики младенца-пловца, пробудившегося во влажной стихии земной нашей жизни, приявшего ритм ее плеска в девственную душу свою.
А умрет совсем, отлетит и развеется в мировую пыль наше бренное ветхое тело, и сольется душа со стихией одной мировой души, и прейдут для нее все времена и сроки, мир времени и пространства покажется чудным и легким сном, и вся жизнь — и ее, и мировая, и жизнь всей вселенной — уместится в одно мгновение воспоминания того сна. И тогда концы и начала, горе и радость, бытие и абсолютный покой — все будет равно далеко и равно близко, равно заключено в одном ритме дыхания единой мировой души.
И вот созерцающий дух, облеченный в земную оболочку существа, назвавшего себя человеком, обращает кверху свой взор. И видит возможности, слышит скрытое дыхание существ, еще не рожденных. Знаки грядущей судьбы, памятные знаки для будущих, улавливая слабое дыхание далеких, затерянных в бесконечности, еще не пришедших веков, поднимают и опускают в ночной тишине грудь свою — в свете чьего-то единого ока, между чащей ресниц его, темных лучей, делающих матовым свет, — дышат тихо в великом молчании ночи серые камни — странных, еще не определенных грядущих форм.
Как угадать человечеству-старцу вершину своего бытия, как узнать, разглядел ли уже начальный детский свой лик, услышал ли внутренним слухом колыбельные звуки вселенной, или долго еще идти ему вверх и вперять свой все мудреющий взор в глубь прошедших веков? Кто нам скажет, подошли ли мы уже близко к первичной тайне всех тайн, готовы ли мы к слиянию с единой, повсюду разлитой, все заполняющей, все обнимающей Божьей душой, для которой круг мировой, замкнутой в призраках пространства и времени и в самой себе призрачной жизни покажется одной легкой точкой, одним единственным пригрезившимся мгновением времени?..
Никто нам не скажет, и никогда не узнать, старцы ли мы, уже убеленные сединами долголетних наших волос и близкие к самым мудрым мудростям жизни, или только дети еще, играющие на берегу моря разноцветными ракушками и лепечущие слабым розовым язычком своим — тоже о жизни: о ракушках и камешках, о белоснежном кружеве пены вдруг набежавшей волны.
Нет, никогда не узнать!
Но нельзя не мечтать у окна, не пускать свою мысль птицей над матовой бездною пропасти в горную лунную ночь.
Глеб-христианин не мечтал бы так, но Глеб, стоящий за Анной, одетой в черный ласкающий бархат и глядящей в то же окно, этот Глеб мечтает так же, как все, — не как нашедший, а ищущий, как мудрец или как дитя.
Мечтает и Анна.
И, не отрываясь, глядит на нее, стоя за нею, Глеб. В черном бархатном платье, с обнаженной матовой шеей, стройная, рисуется она в темной рамке окна, как те кипарисы, что растут у подножия замка и молчаливо тянут верхушки свои к блистающему недостижимому небу.
Анна молчит. Молчит и Глеб.
Но неудержимо хочется взглянуть ему в лицо Анны. Какая-то тайна легла на это лицо. Он чувствует, знает это, но все молчит, страшится сказать ей, чтобы к нему обернулась.
И так молча стоят среди ночи в окутанном дымкой луны одиноком, заброшенном замке, высоко в горах.
XXXIV
Роза в ее волосах.
И, склонясь, после века молчания, целует Глеб яркую в ее каштановых, мягкой волной откинутых и собранных в узел, в ее волосах, так неотразимо влекущих — живую, пунцовую розу.
— Анна, — говорит, наконец, ей Глеб, и слова скользят такие же, как лучи и междулучия, косые и длинные, и ложатся в далекой, матовой мгле, — Анна, я никогда не видал тебя в черном, в таком прекрасном одеянии, я не знал, что твоя шея похожа на колонну теплого мрамора, над которой сгрудились темные тучи волос твоих. Или, может быть, это мысли твои, как змеи, обвились вокруг твоей головы, венчая ее, как гордую башню в горах? Я не знал до сих пор, как стройно все тело твое. На скрытых упругих ногах оно возвышается среди мрака молитвенной ночи, как храм неведомому божеству, которому молитва — молчание. Ты молчишь, но за тебя говорит все вокруг и сама ты вся. И больше всего говорит мне матовый блеск твоей шеи, такой живой, такой пламенеющей скрытою жизнью среди темноты беспредельного. И еще говоришь ты мне яркой, пунцовой, благоуханной, как твой поцелуй, что ты дала ей, — говорит твоя роза. Открой же лицо свое, открой, я хочу посмотреть, какое лицо у Анны, сестры моей, какое лицо у нее ночью в горах, при луне, над затихнувшим миром. Оберни лицо свое, Анна, погляди на меня.
И тихо, неслышным и плавным движением оборачивается Анна к нему. И видит Глеб перед собою мертвенно-бледный, неотразимый лик ночного светила.
— Ты слишком долго глядела на луну в эту ночь, — с ужасом и тайным восторгом наклоняется ближе к ней Глеб. — Я не могу разглядеть очертаний лица твоего.
И с напряжением вглядывается он и, наконец, узнает: