— А где же отец и мать ее? Николай Платонович вспыхнул:
— Мать? Мать умерла…
— А отец?
Вспомнил Глеб о другой покинутой девочке, которую ищет отец.
— Отец?.. — Усилием воли Палицын заставил сказать себя: — Отец — это я. Еще до Надежды Сергеевны у меня были дети. Я плохо провел свою молодость.
Он опустился на кресло.
— Я недавно только их взял. Тяжелое детство было у них, но, может быть, оттого и растут такими необыкновенными. Живут они здесь, но душой по-прежнему там — с несчастны, много друзей и осталось, и новых нашлось — на улице. Не знаю, как быть, — и боюсь, и радуюсь вместе. Я не стесняю их. И эта-то радость — одна в моей жизни. Других нет у меня. Жена… — Но не продолжал о жене.
Глеб молчал. Там, за дверями, спят дети, и где-то во тьме этой ночи — где? — совсем одинокая, бедная девочка… Откуда у Андрея такие надежды? Ах, если бы отыскал он ее! Целое детское царство. Растет поколение с детства познавших Голгофу. Не им ли суждено принести с собой новое в мир, на какую-то тайну ближе взглянуть изощренными с детства глазами?
— Вот дома, — думает дальше Глеб, — веками сложившиеся отношения людей, профессии, книги, воспитание, — весь тяжелый, непоколебимый уклад, а под ним, где-то в низинах, бежит своя жизнь, быть может, одна лишь реальная, хоть и похожа на сказку, где события следуют одно за другим в самых прихотливых сочетаниях, а странные сплетения лиц, слов и еще каких-то неуловимых черточек, мелькающих между словами и лица— ми, водят неясную, но ощутимую игру над готовыми совершиться, в первоосновах всего бытия, может быть, уже совершающимися событиями. Причудливая легкая рябь над поверхностью вод — будто бы дремлющих, будто бесстрастных.
После нескольких лет уединенной жизни, почти полного одиночества, случай вызвал Глеба сюда, в большой город и ставит его в центре какого-то сложного и запутанного узла человеческих душ и событий, узла с назревающей в изгибах его неизбежностью. Зачем это нужно? Какой таинственный смысл скрыт за пестротой содержания этой сказки?
Вдруг Палицын поднялся.
— Вы меня простите и поймите, — сказал он. — Я зайду перекрестить их, самому приобщиться светлой детской душе. Слишком я встревожен сегодня.
Он осторожно отворил половину дверей и вошел.
Глебу открылась большая просторная комната. Мирно и призрачно светила лампадка. По обе стороны комнаты стояли кровати; две.
Глеб не видал еще ни одной детской после давнишней — своей. Точно много — не лет, а веков, отделяют те далекие дни.
Ах, это очарование простоты, наивная прелесть — дальнее детство!.. Как подернуто все матовой, благостной дымкой! Как неизъяснимо прекрасен мир, какой молодой аромат струится от всякой самой обыденной вещи! Восходят звезды — Божьи глаза — глядят, мигая, на землю и радуются чистым детским радостям, печалятся мимолетным детским печалям.
И вправду — зачем эта взрослая жизнь?..
Пламя лампадки вспыхнуло ярче и осветило, вырвав из тьмы, лицо спящей девочки Лизы, и показалось Глебу в тот миг, что сама прекрасная душа ее была чудесным образом преломлена в простых и невинных чертах. Если б живой человек вознесен был на небо, то там, просветленный, преобразился бы в образе, близком к облику девочки. Не в небесах ли — на родине светлой — летает душа ее в этот миг?
Было ли то очарование нахлынувших детских воспоминаний или действительно так прекрасна была уснувшая, но тихий восторг обнял душу Глеба, захотелось ему опуститься здесь же на колени — тотчас перед этой полуоткрытой дверью, осиянной тихой лампадой.
Глеб так и сделал и, не поднимаясь, стоял, пока не вышел Николай Платонович. Безмолвной молитвой молилась душа.
Дети мирно дремали. Мальчик спал, повернувшись к стене, лица его не было видно. Хранил их кто-то незримый действительно точно для новой, особенной жизни.
XXIV
— Опять вы с мужем пропали? Садитесь и слушайте.
Глеб сел и слушал.
Ему стоило некоторых усилий снова войти в атмосферу диспута. День был полон таких повышенных и таких в существе своем разных переживаний, что его физические силы подходили к концу. Но вот продолжается все этот день, и кто возьмется предсказать, что еще может случиться, пока минет он, наконец, уступив свое место новому, молодому дню, что придет ранним утром в очередную смену одной, бесконечной, зачем-то длящейся цепи?..
Старик выпил вина, и оно, видимо, на него уже действовало. Голос его долетал теперь как-то еще более издалека, и раздражение, вместе с горькой затаенной обидой, все сильнее звучало в нем.
Оба, старик и Верхушин, были возбуждены. Глеб застал конец речи Верхушина. Он говорил очень громко, вставши со стула и размахивая рукою перед собой — взад и вперед, точно ткал основу какой-то невидимой ткани.
— И никто, никто не имеет права заподазривать по собственной, может быть, слепоте, по одной исключительно этой причине, чужую искренность. Вы говорите, что раньше я вов— се не верил, а теперь вот верю, и что неизвестно, буду ли завтра верить опять…
— Да если и будете верить по самый день безболезненной — впрочем, не знаю, такой ли — вашей кончины, это ничего не меняет… Решительно ничего.
— То есть как?
— Все равно было время, когда вы не верили, и неизвестно, когда вы были более правы и когда заблуждались — тогда или теперь. Ведь, небось, и тогда ваша уверенность в вашем неверии была непоколебима? Вы ведь человек, если не ошибаюсь, довольно решительный, экспансивный, — верить так верить, не верить так нет!
— Экспансивен я или нет, — почему-то обидевшись, точно расслышав в этом невинном замечании какое-то еще другое, колющее значение, возразил Верхушин, — это к делу совсем не относится. И, если хотите знать, я верил всегда.
— Вот как!
— Да, да, всегда. Только тогда было слишком много сомнений, мучений…
— Мучений… — недоверчиво буркнул опять старик.
— С вами невозможно говорить! — вскипел, краснея, Верхушин. — Слишком много мучений. Именно так. Я повторяю это. И если я отрицал тогда Бога, то жажда веры была всегда. Одно то, что я верил, со всею наивностью, в какой-то сокрытый смысл якобы непреложных законов истории, разве это не говорит о бесконечной потребности веры?
«Да, в этом он прав, — подумал Глеб, несмотря на всю свою неприязнь к Верхушину. — Об этом он говорит почти моими словами».
Верхушин был тоже из бывших марксистов.
— Да, и я говорю то же самое, — вы склонны хоть во что-нибудь, да непременно уж верить, в Бога ли, в дьявола, в какую-нибудь слепую там силу, — разве так это, в сущности, важно? Не так ли? А мне вот именно важно, в кого. Я, может быть, сам, черт вас возьми, верю в дьявола — и имею на то основания!
Верхушин не удержался от улыбки и что-то хотел возразить.
— Нет уж, позвольте! — встал и старик. — Позвольте! Имею на то основанияИ вот мне-то не все равно — был ли Христос? Воскрес ли Христос? Бог ли Христос? Это не шутки ведь! Тут не улыбки! Если был, если воскрес, если Он — Бог, то ведь как же так… — старик даже скрипнул зубами, даже стукнул в стол кулаком и нервно спину расправил. — Как же тогда, говорю я…
— Да, Он воскрес, да, Он Бог, — неожиданно экспансивно, волнуясь, сказал Николай Платонович.
Старик вдруг примолк на минуту, воцарилась в комнате пауза. Как хищная птица, с кривой усмешкой у рта обводил он всех злыми глазами.
— Ну, вот, — начал он вдруг раздельно и медленно, — есть свидетельствующие среди нас о Его воскресении. И вы тоже, конечно, — взглянул он на Верхушина. — И еще вы, молчащий. Вы, впрочем, молчите что-то слишком умно, и у вас такой взгляд… — неожиданно кинул он в сторону Глеба.
— Может быть, кто и еще?
Неловко молчали все гости. Надежда Сергеевна с огоньком интереса в глазах следила за тем, что будет дальше.
— Вот вы свидетельствуете о Нем, а мне на свидетельство ваше просто-таки наплевать, — громко и отчетливо почти выкрикнул он. — Я, может быть, выпивши и в другой раз резко так не сказал бы, но я не кощунствую, нет, погодите, я не на Него плюю, а на ва… на ваше свидетельство о Нем. И вот по каким основаниям.