И не только в мечтах, стал богатым Семен и взаправду, стали звать его на деревне Григорьевичем, Втянулся в расчет и в наживу. Но одна постоянная мысль все эти годы не отпускала его.
И вот однажды решился. Снарядил сам подводу, поехал.
Если бы мог Семен передать свои мысли так, как он чувствовал, то они были бы приблизительно таковы:
«Я люблю ее больше себя, больше отца; она мне дороже земли и моей жизни. Если бы Бог мне сказал: «позабудь ее», — я бы скорее Бога оставил, но ее не забыл. Если бы дьявол пришел и сказал, искушая: «вот тебе мир и богатства вселенной, оставь эту девушку» — я ее не оставил бы.
Что ей делать в больнице? Разве она родилась для того, чтобы мыть руки карболкой? Правда, я просто мужик, но теперь я не беден. Правда, одна рука у меня, но и одною рукой я обовью ее крепче, чем самый сильный двумя. У меня она будет ходить по траве между цветами. Теперь подрастает мой сад, зацветают три ряда яблонь, крепкая груша в цвету сверху донизу, в вишеннике густо и бело, и гул от летающих пчел.»
И еще многое надо бы было сказать, чтобы передать мысли Семена Григорьевича, все нежнее и глубже по мере пути его в город.
А когда возвращался из города, думал другое. Даже не думал, а сам был весь другой, окончательный, отлитый из темного чугуна.
Теперь знал уже твердо, что Бога нет ни на земле, ни па небе. Все мечтания рухнули сразу же: Анна Васильевна была замужем, вышла за доктора той же больницы, и у ней уже было трое детей.
Семен Григорьевич не захотел ее даже и видеть. Как руку когда-то, так сразу отрубил и любовь.
Приехал домой и стал еще черней и угрюмей. Среди живых ходил чуждый их жизни.
Гостивший в соседнем имении большеголовый и тощий художник, встретив его на дороге, сказал однажды спутнице-барышне в шляпе с левкоями:
— Посмотрите. Вот человек из неживых. Кто-то нарисовал его углем, да так и пустил между людей.
Взглянула барышня на Семена со страхом, слышала она про него и раньше странные вещи.
Слухи в последнее время клубились возле Семена Григорьевича одни чернее других. Что он стал колдуном — это теперь было ясно для всех, но не могли пока изловить его ни на чем. Ждали случая.
А он весь ушел в своих пчел, в свою корысть, в лютую жадность. И когда, s последние годы, пчелы его захирели по неизвестной причине, он впал в тяжелую тоску и раздумье. И если бы не этот прохожий старик, не знал бы, что делать.
III
Ни единым словом на исповеди не обмолвился Семен Григорьевич о том, что задумал он сделать. Понимал хорошо, что ни за что не допустили бы его ко святому Причастию, если бы покаялся в мыслях своих.
Он много лет не говел и не ходил вовсе в церковь. И теперь качали все головами, шептались, не знали, что думать:
— Неспроста это затеял колдун, — говорили, — смерть, собака, почуял.
— Кому-нибудь свое мастерство передал, сам каяться хочет.
— Неспроста, неспроста…
— А не уйти ему все же, чертову брату, от кола на могиле…
— Осиновый, крепенький изготовим… От нас не уйдет. А Семен Григорьевич усердно ходил, выстаивал службы, крестил себя истово левой рукой, усердно поклоны клал, так что низко свисали черные пряди волос, и быстрым движением снова откидывал их назад, медленно поднимался с колен и опять крестился, и мертвым взглядом глядел на иконы.
Никто ни о чем догадаться не мог.
И в день причастия встал очень рано, до солнца, намазал голову маслом, оправил нагоревшую за ночь лампадку и перед утреней тихо вышел в свой сад.
Нежная свежесть зари, душистый привет от цветов и от трав, ясность близкого, чистого неба — это воскресное утро. И от близкого взора небес матовым серебром покрываются травы и листья земли. Ни земле, ни небу не был близок Семен, ничего не видал; прошел прямо к ульям.
Пчелы едва вылетали. Было еще прохладно и роено.
Пасека большая уже — городок: желтые домики, зеленые двускатные крыши, переулочки все в песку — от муравьев.
Какая-то большая, но смутная мысль всю ночь давила Семена. Было душно в избе. Все домочадцы — большая семья его брата — спали крепко и густо храпели, и от их сонного бытия поднимался тяжелый туман. Здесь, между пчел, в ясности утра, эта мысль обозначилась резче. Между нарядных рамочных ульев стоял он и думал, как огромный, почерневший от дождей и от времени, единственный уцелевший от прошлого колодный прадедовский улей.
«Для пчел я поверил, — думал Семен, — а если поверил для пчел, не для себя ли поверил? Если воистину жив Господь Бог, и честное Тело и Кровь Его принесу с собой, зачем тогда мне все остальное? И пчелы, и вся моя жизнь? Но как же узнать?»
Бог, разлитый вокруг, не касался его одиноко покинутой в мире души. Был этот огромный и угрюмый человек в тот момент, как черная, окостеневшая заноза, инородное тело в живом и слитном организме природы. И только лукавый образ прохожего старца вставал и дразнил его дерзкими мыслями:
— Испытай! Испытай!..
Зачарованный этим волнующим голосом, Семен отправился в путь, с ним же вступил и в церковь, не перекрестясь.
В церкви много народу. Тепло и тесно. Потрескивают копеечные и двухкопеечные свечки вокруг плавно горящих толстых свечей, зажигаемых только по очень большим, исключительным праздникам. Непростое воскресенье сегодня. Высокий и узкий иконостас в весеннее утро особенно темен, и лики святых глядят неясно-угрюмо.
В позументах и с лентами в косах зашушукались девушки, стоявшие вместе все позади, когда вошел в церковь колдун:
— Колдун причащаться идет…
Голова к голове закачались, как яркие шапки подсолнечника, когда проходил среди них Семен Григорьевич. Расступались широкой дорожкой.
Ему с его высоты была видна и мужская половина молящихся. Были важны и сосредоточенны, немного суровы эти тесные спины, эти затылки один над другим, все подстриженные одинаково ровно в кружок, как шапки грибов, над гладко выбритой шеей.
Семен Григорьевич, как богатый мужик, прошел вперед и стал возле левого клироса.
На самом клиросе были сегодня помещица с дочерью и с гостящим художником.
Дочь была в неизменной шляпке с левкоями и, скосив немного глаза, с любопытством взглянула на Семена, когда он вошел, но тотчас быстро и мелко стала креститься, закрещивая этот малый свой грех. Художник стоял в уголку и чуть-чуть в нос подпевал дьячку и мальчикам с правого клироса.
Мать спокойно и неестественно прямо, с достоинством стояла на виду у всех.
Служба шла с торжеством: помещица приезжала в церковь только по очень редким праздникам, когда зажигались толстые свечи и лампадки-стаканчики над карнизом алтарных дверей.
Золотые ветхие ризы у причта были символом золотого небесного царства, такого далекого от серого царства мужицкого, что в трудной и долгой дороге к нему запылились и обветшали одежды самой мечты. Но где-то, в этой ветхости именно, в золотых реденьких нитях над прахом, потаенно все горит она тихим, мерцающим лучиком.
Служба шла долго и медленно. Но для Семена времени не было. Он как бы свершал уже то, что задумал. Так ярко ему рисовалась картина: он дома, и с ним Святые Дары, он вынет их, уединившись от взора домашних, но отнесет не на пасеку, а положит на пол в избе. Пусть гром и молния сойдут с небес и поглотят отступника, пусть погибнет он, но Господь проявит ы мире Себя. А если не так, — кощунственно думал Семен, и сам холодел от своих мыслей, — то просто раздавят домашние в праздничной сутолоке этот малый кусочек просфоры, над которой читали молитвы, и тем разрешится все и навеки.
Да, Семен сделает это.
Если когда-то силою веры он без крика и вздоха отрубил свою правую руку, так же открыто задаст он и теперь свой последний вопрос небесам.
В церкви была тишина, когда группа приобщающихся подошла ближе к царским вратам. Слышно было, как за пыльными решетками окон шуршали крыльями, ворочались голуби.
И Семен за другими повторял слова молитвы перед причастием. Но беззвучно двигались губы, и только одни, самые сокровенные и роковые слова вырвались хриплым, задушевным звуком; вслед за священником вслух сказал, Семен: