Николай Платонович не докончил фразы. Чей-то молодой, до тех пор молчавший, перебил его голос, отчетливо произнося каждое слово:
— Христианство — религия, с которой свободе нечего делать. Разве не оно оправдывало всякую власть и любую несправедливость, совершенную сильными? Кесарь и Бог — разве не в вечном союзе они? И если расторгнуть союз, то что же останется?
Кое-кто — материалисты по взглядам — промолчали одобрительно, — уж самая последняя крайность могла их толкнуть на союз с духовенством. Другие возмутились, но главным образом потому, что вся эта мальчишечья выходка — неделикатность по отношению к верующим и, прежде всего, к хозяину дома. А впрочем, это, ведь, Федя Палицын, брат Николая Платоновича.
Смущенный своим неожиданным выступлением, он зарумянился во все свои юные щеки и даже встал для чего-то.
— Федя, не надо говорить о том, чего ты не знаешь, — понизив голос, сконфуженно попросил его брат. — Ты говоришь об историческом, об извращенном христианстве, исказившим его подлинный смысл, теперь, напротив, возрождается христианство во всей чистоте своей, и тебе меньше, чем кому-нибудь, следовало бы враждебно к нему относиться…
Но мальчик начал с тем, чтобы кончить. Что-то поднимало его, мало было встать, хотелось влезть еще выше, взлететь, он никого и ничего не видел. Искреннее возмущение дрожало в нем.
— И еще мне кажется, что все вы — и с тебя начиная — что вы притворяетесь зачем-то, когда говорите о Боге.
И покраснел еще больше, но загорелись глаза, и с неудержимым пылом, покусывая губу и запинаясь на отдельных словах, но перескакивая через них, как поток через камни, отчего его бег кажется еще более стремительным, мальчик — ему лет восемнадцать — продолжал с возрастающим вызовом:
— Я давно уже хотел об этом сказать. Но все ждал, все робел, а теперь не хочу больше ждать. Неправда, что есть христианство другое! Чем будет бороться оно? Чем зло победит? Покорностью? Только покорности требует Бог и за нее платит так, как и следует платить бессловесным рабам. Брат считает меня все еще мальчиком, но отчего же и мальчику о Боге не думать? Бог, если Он есть, такой же тиран, как и всякий другой властелин, только худший, потому что более сильный. Иметь бесконечную власть и ничего… ничего ровно не сделать! Кому и зачем это нужно? Разве нельзя было иначе мира создать!
Всем было неловко. Только жена Николая Платоновича смотрела на Федю своими ровными стальными глазами, да Глеб внимательно слушал.
— Ты, брат, не сердись на меня. Я нарочно при всех. Одного меня ты и слушать не стал бы. Одно из двух: или не нужен нам такой Бог, потому что от Него-то все зло и идет… Или вы сами на Бога клевещете, потому что так вам спокойней, потому что так вам удобнее жить! А говорить одно и жить по-другому, это…
Звон разбитого стекла прервал его речь, и вдруг пресеклась она, и голос мальчика замер, зазвенел на высокой ноте. Он смешался, запутался, нервные брызнули слезы.
Улыбаясь, Надежда Сергеевна сказала: — Как жаль, что Федя не кончил своего обвинительного акта. Из него вышел бы, право, недурной прокурор…
— Что это было? — заметно волнуясь, спросил у жены Палицын.
— Прошу извинить, господа. Это неловкость моя, я заслушалась, — все так же улыбаясь, сказала она. — Ну, Федя, мы ждем. Продолжайте.
Феди, однако, уж не было.
Никто не знал, что дальше сказать. Прислуга поднимала осколки разбитого блюдечка.
— Господа! — вдруг прозвучал очень тонкий, напряженно высокий голос приват-доцента в золотом пенсне. — Господа, приступимте к делу! Довольно слов! Каждый из нас человек уже взрослый и знает, что делает. Конечно, в слишком юные годы возможны всякие увлечения, особенно в наше нервное время, но от нас страна ждет дела прежде всего. И я предлагаю вернуться к прерванному порядку дня. Мы еще не составили списка тех пунктов в губернии, где можно рассчитывать на организацию наших кружков. Я полагал бы просить Николая Платоновича привлечь к этому делу и сельских священников, достаточно просвещенных и демократически настроенных, и теперь же сообщить Ивану Емельяновичу их адреса. Еще раз повторю: пора приступить и к делу, господа! Словами много не сделаешь. Мы уже вышли из возраста слов.
И он энергично поправил пенсне.
Все оживились, найдя исход, а Иван Емельянович вынул даже записную книжку, чтобы записать адреса.
— Условно… Условными знаками… Не беспокойтесь, никто не поймет, — успокоительно шептал он соседу, — шифр очень редкий…
— То-то… в случае чего… — отозвался тот.
Надежда Сергеевна улыбалась едва заметно, но не скрывая спокойной насмешки.
Глеб встал и вышел в другую комнату, вслед за Федей. Кажется, только она одна и заметила этот уход.
Заметил бы еще и Николай Платонович, да был чрезмерно смущен всем происшедшим.
XXI
Федя полулежал на диване, уткнув голову глубоко в подушки. И все еще вздрагивали его худенькие плечи. Как и брат, был он невысокого роста, да к тому же еще очень худ, и оттого выглядел вовсе мальчиком.
В комнате было полутемно. Голоса, как и свет, доносились из столовой неясно. Глеб рад был уйти от этих больших людей. Интерес его был сразу насыщен. А к мальчику тянула острая волна сочувствия и близости. Он, однако, ничего ему не сказал и сел тихо в кресло возле дивана.
Пока шел разговор о чистой политике, Глеб слушал спокойно, но когда произнесли: христианство, слово это его укололо, как чужое, ненужное здесь, а потом этот горячий порыв мальчика Феди…
Правда: Христос и политика!
Чудовищно несовместимы были оба слова для Глеба. Казалось ему, что достаточно произнести их рядом, чтобы стала ясна сама собою вся бессмысленность, больше — кощунственность этого сочетания.
Бог незримый, незнаемый, Божий Дух — веет, живет везде, где и жизнь, он и в порывах, в восторгах, в конвульсиях напряженной души… Но не Христос, но не здесь.
И снова: Христос и политика… Глеб, сидя в кресле, забылся. Глебу привиделось: Он — маленький мальчик, один в густом и дремучем лесу, сосны космато качаются, машут ветвями, угрюмые камни нависли над малой тропинкой, и тропинка бежит все вниз; она остро изрезана камнями, больно детским ножонкам, но Глеб идет. Нужно почему-то идти. И вот он спускается ко входу в пещеру и проникает в узкую щель, там темно и сыро, а дорожка все уже и все больнее ногам. И так один переход идет за другим, и нестерпимо становится маленькому Глебу, но он знает откуда-то, что там, за последней чертой, ждут его еще самые страшные, самые последние муки, и детское сердечко его рвется к ним со сладкою болью, с несказанною радостью. И уже истерзана нежная кожа, слабыми тряпочками болтается она, свисает с рук и ног, и детская чистая кровь сочится капля за каплей, и узкой красной дорожкой обозначает след пути его, но все еще мало мальчику Глебу. Согнув худенькие члены свои, хочет войти он в последнюю, самую тесную, самую заостренную щель, как вдруг замечает у входа что-то живое. Так же изранено, так же истерзано бедное детское тельце. Мальчик меньше еще, еще худее и тоньше.
— Страдаешь и ты?
Маленький мальчик поднял глаза, и Глеб узнал Федю.
— Я ненавижу Его, но я хочу дойти до Него. Я хочу все Самому рассказать. Этим не стоит. Этим все — все равно.
— Кого ненавидишь ты, мальчик?
— Господа Бога.
— За что?
— За все ненавижу.
— Ты — маленький мальчик?
— Да, я маленький мальчик, но смотри мое сердце.
Федя открыл свое сердце. Была так изранена грудь, что сердце легко было видеть. Оно было большое, недетское, все в ранах, сочащее кровь.
— Все муки, какие есть в мире, каждый носит в сердце своем, и оттого сердце каждого — мир, и каждая боль в каждом сердце.
Мальчик от нестерпимых мучений закрыл на минуту глаза, но тотчас еще шире открыл их.
— Не могу, — простонал он, — я не могу уже и глаз закрывать, я погружаюсь в кровавое море, и оно захлестнет меня. Я иду дальше к Нему.