Давно уже докрасна накалилась лента заката, полыхающий ее отблеск заиграл в окнах станичных домов, со степи вместе с вечерним холодком на сады, на огороды поползли сумерки. Уже и закат, покрасовавшись, погас, и в станице зажглись фонари, и за Кубанью, над черной гривой леса, выкатилась багряная лунища, кинув от холмов широкие тени, а Василий Максимович, погруженный в свои раздумья и слушая шепоток ковыля, все еще сидел, согнувшись, как коршун.
«Холмы, холмы, как же вас избавить от беды?» — думал он. — «Как это сделать? Как этого достичь? Поехать к Дмитрию? Нужного разговора у нас не получится. Родной сын сильно возгордился, отца не желает понимать. Так кто же поймет? К кому пойти и с кем потолковать? Есть один человек — Солодов. Мы с ним фронтовики, однополчане. Приду и скажу: так, мол, и так, политрук, подсоблял солдатам на войне, подсоби и в мирной жизни, не допусти холмы до погибели. А ежели Солодов в ответ: „Максимыч, так то было на войне, тогда нам надо было идти в атаку, а зараз у нас жизнь мирная, спокойная, в атаку ходить не надо, так что нынче можно обходиться и без помощи политрука. Да и зачем они тебе, эти холмы?“ — Тогда я ему скажу: „Какая же Холмогорская без холмов? И насчет того, что можно нынче без политрука, ты не прав. И сегодня без поддержки политрука нам не обойтись, и ежели ты не подсобишь, то придется мне отправляться в Москву. В Москве я попрошу помощи у самого главного политрука, а своего все одно добьюсь“»…
Послышались чьи-то шаркающие о траву шаги и басовитый, с хрипотцой голос:
— Сызнова сидишь? Чего пригорюнился? Дети малые? Бедность одолела или еще что?
Василий Максимович поднял голову. Оказывается, это брат Евдоким, заслонив широкими плечами всю луну, поднимался на холм, тяжело ступая по густому ковылю.
— Не горюнюсь я, а отдыхаю и думаю.
— Отчего же голову клонишь?
— Чтоб сподручнее думалось.
— Понятно… Об чем же твоя думка, Василий? Или секрет?
— Разное просится в голову… А у тебя что, дело ко мне?
— Зачем дело? Я бездельный. Вышел из хаты покурить, гляжу — маячишь в сумерках. Ну, думаю, Василий уже приспособился. Через время опять поглядел, уже и месяц запарубковал над лесом, а ты все торчишь. Вот и пришел, — может, вместе посидим, погорюем. Моя Варюха спрашивала: «Чего это твой братень примащивается на холмах?» — «Нравится ему, отвечаю, там пребывать»… Дозволь присесть?
Василий Максимович кивнул.
— Чего спрашиваешь? Ковыль мягкий, места много.
Евдоким не сел, а по-чабански удобно прилег на бок, вытянул ноги и откинул полу бешмета. Порылся за пазухой, достал кисет, оторвал листок бумаги и протянул брату.
— Отведай, Вася, самосаду. Злющий, как черт!
— Махорка?
— Собственного изделия.
— Где раздобыл?
— В прошлом году Варюха взрастила десять корней. Раскрошил последний.
Братья свернули цигарки, задымили и некоторое время молчали.
— И младший уже покинул батька? — спросил Евдоким.
— Скрипка увела парня из дома.
— Что пишет?
— Пока помалкивает…
— Знать, и Гриша не захотел пахать землю?
— У Григория природное устремление к музыке. Что поделаешь? Пускай прибивается к своему берегу.
— И все ж таки вижу, о Гришке печалишься.
— Не о нем. — Василий Максимович обвел взглядом дымившиеся под лунным светом холмы. — Вот эти красавцы сидят у меня в голове. Спасать их надо. А как? Не придумаю.
— Я тоже своей башкой кумекаю-кумекаю, а докумекать никак не могу.
— О чем же ты кумекаешь? Тоже о холмах?
— Не-е-е, о текущей жизнюшке. — Евдоким погладил бороду, давно и надежно пропитанную махорочным дымом. — И тебе, Василий, советую печалиться не о холмах. Что они, холмы? Так, безжизненные существа, куча земли, укрытая как шубой ковылем — и ничего больше. А ты поболей душой о нашей жизни.
— О чем же именно? — спросил Василий Максимович. — Жизнь-то, она огромная, всю ее разом умом не охватить.
— А ты бери ее ломтями. — Евдоким посмотрел на брата, тот курил, низко опустив голову. — Поразмысли, Василий, о том, почему казачьему да хлеборобскому сословию ныне приходит конец. Скажешь: не так я рассуждаю? Именно так! И зачался тот конец давно. Помню, еще в ту весну, когда наш покойный батя сорганизовал в станице коммуну и подседлал трактор, я подумал: ну вот и все, теперь начисто переведутся казаки-хлеборобы. Так оно, по-моему, и вышло! Бери близкий нам с тобой пример — нашу сродственность. Одна у нас кровинушка, и одинаково еще сызмальства в наших душах умостился, как идол, этот самый казак-хлебороб. И как зачалась в станице перетурбация, этому бедному идолу, каковой зародился в нас, некуда было податься, и он притих и присмирел, стервец! И потому хотя мы оба остались родичами, оба мы Бегловы, а только нынешнее различие между нами то, что я со своим идолом по-прежнему, как и сорок годов назад, хожу в обнимку, как слыгался с ним еще в ту пору, когда обзаводился домом и хозяйством, да так с той поры мы и ходим неразлучными. А вот у тебя, Василий, и у твоих активных сверстников тот идол все эти годы подремывал себе, еще в тридцатом его оглушили, и он никаких вестей о себе не подавал. Ты трудился, не жалел сил, сдружился с наградами и с почестями, а твой идол сидел в тебе да помалкивал, душу твою не бередил, о себе не напоминал и ты думал: все, избавился от греха, очистился.
— Ну и что? Избавился, очистился? — спросил Василий Максимович. — Не понимаю, куда клонишь. При чем тут этот придуманный тобою идол?
— А при том он, братуха, что пришел, видно, ему черед очнуться и показать себя сызнова, и потому он постепенно зачал оживать и помаленьку шевелиться под самым сердцем.
— Не мели, Евдоким, чепуху!
— Это, братень, не чепуха, а жизня. Ты подумай о том, что вскорости старые люди, наши с тобой годки, повымрут и тогда наступит окончательный конец казачьему хлеборобству. — Евдоким облокотился и долго молча смотрел на лунный диск. — Ить ты сам все это чуешь — нет, не головой, а нутром своим, — и через то тревожно тебе живется. И не в том твоя печаль-кручина, что излюбленное местечко вскорости пойдет под стройку, а в том, что через сколько годов и в тебе идол зашевелился. Ты же не слепой и видишь: гибнут не холмы, а рушится, встает на дыбки вся наша допрежняя житуха. Оглянись да осмотрись: всю станицу, куда ни глянь, оседлали городские порядки. В Холмогорской, бывшей линейной станице, напрочь ничего старинного, казачьего уже не сохранилось. В домах — свое кино, свое электричество, на улицах фонари, асфальт. Но зато во всей станице не увидишь ни коня под седлом, ни всадника в бурке, а о скачках, о джигитовках никто и не вспоминает, будто их и вовсе не было. А ить все это было! — Евдоким погладил бороду, и озаренные лунным светом его старческие глаза тронула молодая, задорная улыбка. — Эх, братуха, недавно я пережил удивление и радость. Как вспомню, так и заулыбаюсь.
— Что же это за радость? — спросил Василий Максимович.
— Летом в степи я увидел кобылицу-матку белой масти. Стояла она под жарким полуденным солнцем посреди дороги, а под ней, между копыт, в тени растянулся гнедой жеребенок, и на лбу у него красовалась лысинка, как белый лоскуток. Грузовики с зерном обходили ее, шоферы не подавали сигналы, боялись потревожить и смотрели на белую кобылу как на чудо. А она гордо поглядывала на своего спавшего сосунка и никого больше не видела. Я постоял возле нее, и, веришь, Вася, слезы оросили мои глаза. Скажи, Василий, чья это кобылица-матка? Холмогорская или чужая, приблудная? И как она могла при теперешнем безлошадье спароваться с гнедым жеребцом — малец-то весь пошел в отца? И где она могла его отыскать, чтоб родить такого славного жеребеночка?
— Вот этого я не знаю, — вздыхая, чистосердечно признался Василий Максимович. — Спросил бы меня насчет машин…
— Как эта кобылица-мать меня удивила и обрадовала! Давно я ничего такого не видал.
— А ты случаем не выдумал и белую кобылу, и гнедого жеребенка? — спросил Василий Максимович, повернувшись к брату. — Кони в наших «Холмах» вообще не сохранились, отжили свое, как и быки. Так что живого тягла в станице нету, это я точно знаю. Лошади нынче плодятся и растут, да не простые, а племенные, на конных заводах. Может, эта кобылица оттуда, из завода? А у нас повсюду одни машины.